The_creation_of_world Предвыборная программа КПРФ. Оптимист не тот, кто ждёт лучшего, независимо от обстоятельств, а тот, кто знает, как изменить обстоятельства к лучшему. Сметанин

В. Кожинов

Как пишут стихи

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К 3-МУ ИЗДАНИЮ
Эта книга была сдана в издательство "Просвещение" 30 лет назад, в 1968 году. Поскольку автор не хотел "приспособляться" к официальным "идеологическим установкам" того времени, путь книги к читателю не был легким (зато для нынешнего ее переиздания не потребовалось хоть что-нибудь сократить или добавить...). В "выходных данных" первого издания книги указано, что она была "сдана в набор 6.XI.1968 г.", а "подписана к печати 9.IX.1970 г.", то есть почти два года пришлось бороться за нее, в чем немалую роль сыграл ее фактический редактор В. А. Недзведский (ныне профессор Московского университета), который даже вынужден был тогда переменить место работы...
И книга все-таки появилась в начале 1971 года на прилавках магазинов и предельно быстро разошлась. Поскольку в России стихи сочиняет поистине несметное количество людей (как, пожалуй, ни в одной стране мира), к автору пошел нескончаемый поток печатных, машинописных и просто рукописных стихотворных текстов и просьб об оценке, совете, помощи. Подчас даже невольно возникало сомнение: стоило ли вообще издавать подобную книгу?.. Тем более что многие читатели, увы, явно не желали вдуматься в ее название - "Как пишут стихи", а не "Как писать стихи" (в книге не раз говорится о невозможности научить кого-либо писать настоящие стихи; можно только показать, как не следует их писать...).
В конце концов автор книги решил в известной мере "упорядочить" свои взаимоотношения с пишущими стихи и согласился руководить известным и старейшим (существующим с 1923 года, то есть уже 75 лет!) "литературным объединением" - ныне, впрочем, более принято название "литературная студия" - при прославленной "Трехгорной мануфактуре" около Пресни. Это произошло в 1977 году, и за миновавшие двадцать с лишним лет около двадцати "студийцев" стали членами Союза писателей.
Но вернемся к книге. Поскольку тираж ее первого издания (40 000 экз.) сразу же исчез из магазинов, ее решили переиздать. И в 1980 году она явилась основой книги "Стихи и поэзия", вышедшей в издательстве "Советская Россия". Однако на этот раз идеологическая "редактура" оказалась более жесткой, и из текста были выброшены очень существенные элементы, без которых затемнился главный смысл книги...
Я согласился тогда на издание "урезанного" текста потому, что эта утрата "компенсировалась" добавлением в книгу очерка истории русской поэзии XX века - очерка, который ранее, в 1978 году, был выброшен издательством "Современник" из другой моей книги (опять-таки по "идеологическим" соображениям). Эти подробности могут показаться странными: издательство "Просвещение" в конечном счете опубликовало полный текст книги, а "Советская Россия" спустя десять лет его "урезало", но вместе с тем не отвергло очерк истории поэзии XX века, отвергнутый двумя годами ранее издательством "Современник"...
Дело в том, что идеологическая ситуация "брежневских" времен (1964-1982) вообще была не столь прямолинейной, как нередко пытаются изображать ее сегодня. В частности, среди редакторов, от которых многое зависело, были весьма различные люди, в том числе и считавшие за честь для себя способствовать изданию книг, ни в чем не "приспособляющихся" к официозным установкам. И множество вышедших в свет в те годы произведений прозы, поэзии, литературной критики не нуждаются ни в каких "поправках".
Судя по отзывам серьезных читателей не нуждается в "исправлении" теперь, спустя тридцать лет, и первое издание книги "Как пишут стихи"; оно воспроизводится далее без всяких - пусть хотя бы самых незначительных изменений* (добавлены только несколько подстраничных пояснений, обозначенных как "примечания 1998 года").
В наше "смутное" время многие люди - что может даже удивить продолжают и читать, и писать стихи. Жива и литературная студия при Трехгорке. Ее поэтам я посвящаю это издание моей книги.

ОТ АВТОРА
Эта книга обращена ко всем, кто любит или же хочет полюбить поэзию, и, конечно, к тем, кто сам пишет стихи. Она не представляет собою трактат, строгое теоретическое рассуждение о стихе и тем более "руководство", учебник. Это просто разговор о стихе, свободно переходящий от одной темы к другой, а нередко и возвращающийся к тому или иному важному вопросу. Книга не имеет задачи осветить все - или хотя бы даже все основные - проблемы, связанные с изучением стиха. Да это и невозможно сделать в такой сравнительно небольшой работе. Кроме того, читатель не должен искать здесь подробного описания различных форм стиха, многообразных поэтических средств и приемов и т. п. Развернутая систематизация стиховых форм сейчас едва ли необходима: в последние десятилетия издано несколько солидных исследований и словарей, специально посвященных этой систематизации.
Главную цель этой книги можно бы определить как стремление показать необычайную трудность, напряженность, сложность дела поэта - дела, которое многие представляют себе упрощенно или слишком смутно.
Большое место заняла в книге далеко еще не ясная проблема самой причины возникновения и развития стиха. Ведь очень часто люди, даже хорошо зная и любя поэзию, неспособны ответить на вопрос: зачем, собственно, поэт пишет стихами, почему он не может воспользоваться "обычным" прозаическим словом? Между тем, не разрешив этого вопроса, нельзя в полной мере понять, что такое вообще поэзия.
Другая основная мысль, проходящая через всю книгу, заключается в том, что поэзия по целостной своей природе представляет собою искусство, творчество. Это может показаться общим местом, прописью, банальностью. Однако в действительности это далеко не так.
Во-первых, стихотворение очень часто понимают, по сути дела, просто как последовательность слов, как некую речь, которая отличается от обычной речи лишь тем, что в ней есть более или менее стройный порядок (ритм) и созвучия (рифмы).
Во-вторых, содержание стихотворения столь же часто рассматривается как определенная мысль (или, как нередко говорят, "мысль, окрашенная чувством"), которая в отличие от иных видов мысли - например, мыслей философа, оратора, публициста (конечно же, также окрашенных чувствами) или мыслей, воплощенных в лирических дневниках, письмах, мемуарах,- выражена в стройной и изящной форме (стихотворной). Правда, обычно добавляют еще, что поэт высказывает свою мысль "образно", создавая определенные "картины" жизни и природы, используя яркие эпитеты и метафоры и т. п. Однако при этом приходится оговаривать, что возможны и существуют замечательные стихотворения, в которых поэт высказывается прямо, не прибегая ни к "картинам", ни к метафорам. Эта оговорка очень характерна: лирическая поэзия, в отличие от повествования, в самом деле легко обходится без "образности" в буквальном смысле слова (то есть без изобразительности). В результате приходится признать, что поэзия - по крайней мере в какой-то ее части - есть, в сущности, всего лишь особая форма выражения мысли (пусть и "окрашенной чувством").
Оба эти представления о сущности (точнее, о форме и содержании) стихотворения крайне упрощают природу поэзии. И в этой книге очень большое внимание уделено полемике с подобными поверхностными понятиями и, естественно, изложению точки зрения, которая кажется мне правильной. Я стремился с разных сторон осветить сущность поэзии как искусства, как принципиально художественного явления - и по форме и по смыслу.
Понимание поэзии как искусства - это, по-видимому, вообще главная проблема, стоящая перед каждым, кто хочет "войти" в поэзию и сделать ее своим достоянием. Дело в том, что многие и многие люди, даже серьезно интересующиеся поэзией (а нередко и пробующие сами сочинять стихи), не осознают этой проблемы.
Любой человек, так или иначе, понимает, что для действительного восприятия серьезной музыки нужна определенная подготовка, что для этого необходимо как-то овладеть самим "языком" музыки. Но в то же время большинство людей полагают, что для восприятия поэзии никакой подготовки не требуется - достаточно просто уметь читать...
На протяжении всей этой книги я стремлюсь доказать, что подобное представление ошибочно, что поэзия создает глубоко своеобразную "систему знаков", принципиально отличную от языка в собственном смысле. Язык - это только материал для поэта, только фундамент, на котором поэт воздвигает здание поэтического произведения, обладающее своим самостоятельным "языком", не менее сложным и своеобразным, чем "язык" музыки.
Правда, в искусстве слова, как и в искусстве звука, есть широкая сфера "легкой поэзии" (аналогичной "легкой музыке"), которая воспринимается гораздо проще. Но освоение "серьезной поэзии", поэзии классического склада, требует не меньших усилий, не меньшей подготовленности, чем освоение серьезной классической музыки.
Далеко не каждый умеющий читать по-русски способен действительно воспринимать поэзию Пушкина и Блока. И дело здесь не в сложности "идеи" того или иного стихотворения. Дело именно в том, что поэзия (да и каждый отдельный поэт) имеет свой собственный язык - язык особого искусства, а не язык в лингвистическом смысле.
В предлагаемой книге я прежде всего и ставил перед собой задачу в той или иной мере охарактеризовать этот еще очень мало изученный "язык", на котором говорит - или, точнее, пишет - поэт.
Не могу не сказать, наконец, и о том, что эта книга не могла быть написана без замечательных достижений отечественной филологии, на которые автор постоянно опирался. Особенно важную роль для автора сыграли труды таких выдающихся филологов, как М. М. Бахтин, С. М. Бонди, Г. О. Винокур и В. В. Виноградов.
 

  Часть первая
СТИХИ И ПОЭЗИЯ

Глава первая
МОЖНО ЛИ ВЫУЧИТЬСЯ ПИСАТЬ СТИХИ?
В начале нашего столетия из года в год издавались книги, обещавшие научить писать стихи каждого желающего. Вот, например, одна из них:
Полная школа выучиться писать стихи. Сборник примеров и упражнений для самоизучения в самое короткое время и не больше как в 5 уроков сделаться стихотворцем. В двух частях. Составил С. С. Будченко, дополнил Н. Е. Горный. Издание 4-е, переработанное и дополненное. Москва, 1914.
Поразительное по безграмотности заглавие говорит само за себя. Выходили и другие книги этого типа:
Как научиться писать стихи. Составил Ямб Хореич. СПб., 1908.
Л. Д. Кранц. Путь к славе. Как стать поэтом? Москва, 1915.
Рекламные обещания подобных авторов могли увлечь, конечно, только невежественных и легковерных людей. Дело, однако, не только в этом. Дело в том, что вообще нельзя научить человека писать стихи, если вкладывать в это слово его полный и подлинный смысл, если иметь в виду не рифмованные фразы, а произведения поэзии.
Уместно привести здесь слова Грибоедова о роли мастерства, о месте "искусности" в поэзии. Прежде стоит только напомнить, что Грибоедов прекрасный лирический поэт. "Горе от ума" как бы заслонило от многих читателей эту сторону его творчества. Но такие стихи Грибоедова, как "Прости, отечество!", "Хищники на Чегеме", "Там, где вьется Алазань", "Восток", принадлежат к выдающимся образцам русской лирики. Вот характерные строки из стихотворения о Кавказе, написанного около 1820 г. и предвосхищающего лермонтовскую лирику:
Странник, знаешь ли любовь,
Не подругу снам покойным,
Страшную под небом знойным?
Как пылает ею кровь?
Ей живут и ею дышат,
Страждут и падут в боях
С ней в душе и на устах...
Так самумы с юга пышат,
Раскаляют степь...
Что судьба, разлука, смерть!..
Друг и литературный соратник Грибоедова, замечательный поэт Павел Катенин писал ему, что в его поэзии "дарования более, нежели искусства". Грибоедов отвечал Катенину: "Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтоб подделываться под дарование, а в ком более вытверженного, приобретенного потом и сидением искусства... в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам... нежели собственной творческой силы,- тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, резец или перо свое брось за окошко... Я как живу, так и пишу свободно и свободно"1.
Грибоедов противопоставляет "искусство" (мы бы сказали теперь "мастерство" или "искусность") и "дарование", "творческую силу". Так же сделал и Пушкин, говоря об одном посредственном стихотворце: "В нем не вижу я ни капли творчества, а много искусства"2.
Нам придется еще не раз обсуждать здесь соотношение творчества и мастерства, дарования и искусности. Но и теперь, в начале нашего разговора, нельзя не остановиться на этой проблеме.
Нередко говорят, что поэтами рождаются и, следовательно, никакое обучение, никакие сознательные усилия не помогут человеку стать поэтом. Это и верно и неверно. Верно потому, что, без сомнения, существуют определенные наследственные задатки, врожденные свойства высшей нервной деятельности и особенности чувственного восприятия, без которых человек вообще не сможет добиться значительных достижений в поэтическом творчестве, хотя в то же время он может стать, скажем, выдающимся ученым или великолепным мастером в области какого-либо практического труда, или блестящим политическим деятелем, или прекрасным педагогом и т. п.
Однако можно с большими основаниями утверждать, что врожденной поэтической одаренностью обладает очень большое число людей. Это явствует, между прочим, из того, что в детском и отроческом возрасте многие и многие из нас непроизвольно испытывают влечение к стихотворчеству (пусть в самых элементарных его формах). Правда, впоследствии, ко времени зрелости, влечение к поэзии у подавляющего большинства ослабевает и глохнет.
Это может показаться странным, но дети в массе своей живее и тоньше, чем взрослые, воспринимают поэтическое слово3. Давно замечено, например, что дети - если им, конечно, еще не привили безличную манеру "выразительного чтения",- исполняют стихи подобно самим поэтам, отчетливо передавая живое движение стиха, восхищаясь ритмическим рисунком и эмоциональной напряженностью стиховых интонаций и в то же время схватывая поэтический смысл в его полноте и жизненности.
Помню, как шести семилетний малыш, ведомый мамой за руку по улице, восторженно, сверкая глазами, скандировал:
По фа-ми-лии Степанов,
И, по име-ни Степан,
Из районных ве-ли-канов
Самый главный ве-ли-кан!
Он исполнял эти стихи так, как будто он сам их только что сочинил и теперь наслаждается каждым звуком, каждым ритмическим ходом, каждым словом, созидающими торжественно-веселый поэтический смысл.
Конечно, от восторга перед этими отличными детскими стихами до полноценного восприятия поэзии Пушкина, Фета или Блока - путь немалый. Но вот что важно: ребенок в данном случае воспринимает стихотворный текст именно как поэзию, как живое поэтическое слово в органическом единстве его формы и содержания.
Между тем уже к юношеским годам у очень многих читателей это непосредственное восприятие поэзии слабеет и исчезает. И вот, читая гениальные строфы о Петербурге во вступлении к пушкинскому "Медному всаднику", мы уже, несколько скучая, думаем о том, что здесь, мол, "создана яркая картина великого города", а, с другой стороны, поэт использует" приемы звукописи" (например, "шипенье пенистых бокалов"). И уже нелегко отрешиться от этих вялых соображений и просто услышать в собственном взволнованном голосе потрясающую мощь, красоту и радость, услышать, как словно целый оркестр звучит в твоей груди
...В их стройно зыблемом строю,
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою!
и уже нет никакой "картины Петербурга" и "звукописи", а в самом тебе, в твоем собственном творческом воображении созидается, живет, влюбляет в себя неповторимый пушкинский Петербург, прекраснее которого нет ничего на свете...
* * *
Но постойте! Может быть, ты, мой читатель, не испытываешь всего этого? Может быть, поэма Пушкина для тебя - только "обязательное чтение", утвержденное вышестоящими инстанциями? Что же тогда делать?
Попробуем взять в руки томик Пушкина (ведь он, конечно же, есть в твоем доме?) и открыть "Медного всадника". И прочитать ну, скажем, с этой всем известной строки:
Люблю тебя, Петра творенье...
Прочитать вслух, медленно, делая паузы после каждой строки, и внятно, напряженно, чтобы пережить каждое слово, каждый звук. И не думать заранее о том, что вот, мол, передо мной Пушкин, великая поэзия, классика. Нет, непосредственно, просто, даже наивно отдаться нарастающей поступи стиха, видеть, слышать, осязать это полное смысла ритмическое движение слов, их парадное шествие, которое гремит и сверкает с наибольшей силой тогда, когда она и впрямь воссоздает парад - "воинственную живость потешных Марсовых полей". Услышим же в своем собственном голосе это шествие, дойдя с ним до того места, где, словно каждая строка звучит как ликующий возглас:
В их стройно зыблемом строю[!]
Лоскутья сих знамен победных[!]
Сиянье шапок этих медных[!]
Насквозь простреленных в бою[!]...
В этой самой громкой строфе, наверное, легче воспринять, услышать, пережить красоту и силу пушкинского слова. Но и для этого, конечно, нужно разбудить в себе душевную свободу и воображение, способность к бескорыстному восторгу и полноту восприятия.
Что же, может быть, для этого следует вернуться к духовному состоянию малыша, самозабвенно твердящего "Дядю Степу"? Нет, конечно, из этого ничего не выйдет. Чтобы воспринять Пушкина, никак недостаточно врожденного чувства поэзии. Но необходимо сохранять и постоянно возрождать в себе это непосредственное первоначальное чувство поэзии. Именно об этом говорит знаменитое рассуждение Маркса: "Мужчина не может снова превратиться в ребенка или он становится ребячливым. Но разве не радует его наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на высшей ступени воспроизводить свою истинную сущность? Разве в детской натуре в каждую эпоху не оживает ее собственный характер в его безыскусственной правде?"4
Собственно, когда мы говорим о поэтической одаренности ребенка, мы уже имеем в виду не врожденные свойства как таковые. Двое новорожденных, обладающих, казалось бы, одинаковыми задатками,- например, двое во всем подобных друг другу близнецов - к пяти-семи годам уже очень существенно различаются по своему характеру и душевному складу. И это различие неизбежно даже в том случае, если дети воспитываются вместе, в одних и тех же условиях. Ибо бесконечная сеть явлений, факторов и отношений внешнего мира не может воздействовать на два детских сознания одинаково. Мельчайшие расхождения, отличия, отклонения цепляются друг за друга, и в результате формируются два совершенно разных, неповторимых человека. Из цепи самых незначительных расхождений (скажем, один выслушал поразившую его воображение сказку, а другой, устав за день, заснул еще во время не очень увлекательного зачина) может в этот период становленья вырасти, в конечном счете, глубокое душевное различие.
Неизбежно получается так, что многообразнейшие и бесчисленные первые впечатления (первая встреча с природой, с техникой, с искусством, первые ощущения дружбы, любви, родины, красоты и т. д.) у каждого человека глубоко индивидуальны, неповторимы, уникальны. А эти первые впечатления в свою очередь уже определяют все последующие восприятия и переживания, и в результате формируется неповторимая человеческая личность, уникальный склад ума,

души, воли.
Это становление личности совершается естественно, органически и сокровенно. Ход его зависит от бесконечного числа крупных и мелких явлений и причин. Историческая эпоха и состояние общества, принадлежность к определенной социальной группе, характер непосредственной человеческой среды, своеобразие местности и предметной обстановки, все увиденное, услышанное, пережитое, так или иначе, воздействует на формирование личности. Причем, в зависимости от стечения обстоятельств, от сложившегося в данный момент душевного состояния человек принимает то, что в другой раз отверг бы, и наоборот. Потому и может получаться так, что из самой высоко культурной среды выходит человек, питающий отвращение к культуре, и, напротив, из среды безграмотной и дикой является человек, неутолимо жаждущий культуры и поднимающийся до ее вершин.
Но мне могут напомнить: а как же воспитание - это сознательное и целенаправленное воздействие на развивающегося человека? Конечно, воспитание играет огромную роль. Но нельзя не видеть, что воспитание способно только усилить или ослабить непрерывное воздействие объективного мира в его целостности. Человека формирует сама жизнь, и меры воспитания не могут решительно изменить то естественное и органическое складывание личности, которое определяется всем бытием человека. Воспитание может либо подталкивать, либо сдерживать те или иные тенденции этого развития. И, кстати сказать, воспитание становится действенным и приносящим плоды лишь в том случае, если педагог, воспитатель обладают способностью чутко угадывать необходимый естественный ход формирования данной личности и избирать каждый раз единственно нужный метод воздействия, чтобы усилить либо ослабить тот или иной процесс в становлении характера.
Все это имеет самое непосредственное отношение к вопросу "как стать поэтом". Мы нередко слышим о ком-нибудь: "Он поэт в душе". Это значит, что понятие "поэзия" никак не исчерпывается способностью писать стихи. Поэт это прежде всего человек особенного склада, особенной духовной организации. Тот факт, что он пишет стихи,- это, в сущности, внешнее проявление его глубокой натуры. Правда, нельзя стать поэтом на деле (а не только "в душе"), не обладая высоким даром поэтического слова. Но столь же верно и другое: очень многие люди, пишущие внешне яркие стихи и подчас даже имеющие шумный успех, в действительности не являются поэтами. Их правильнее назвать стихотворцами. Стихотворец отличается от поэта так же, как ловкий имитатор отличается от тяжелоатлета: такие имитаторы, притворно напрягая мускулатуру, поднимают окрашенную под металл деревянную штангу, вызывая овацию целого зала, и только опытный глаз может обнаружить обман. Но в конце концов этот обман разоблачают все...
Мы еще будем подробно говорить о поэте и его человеческой сущности. Сейчас необходимо сказать только об одном: поэт, как и всякий человек, формируется естественно и органически. Настоящий поэт - это, прежде всего, глубокий и самобытный человек. Потому и нельзя воспитать, специально "создать" поэта. И, как явствует из предыдущего, это невозможно не только и даже не столько потому, что люди "рождаются" поэтами. Необходимые врожденные задатки поэтического дара имеет очень большое число людей. Рождение поэта совпадает по времени с рождением человека не как физического явления, а в целостном смысле слова.
Поэт рождается в 20-30 лет или даже позже. Это зависит, между прочим, от характера исторической эпохи, от многих ее особенностей; люди (и поэты) в различные времена созревают в разном возрасте. Сверстники Пушкина, родившиеся около 1800 года, достигали поэтической зрелости в 20-25 лет; сверстники Некрасова, родившиеся около 1820 года,- лишь в 25-30 лет. Если обратиться к более близкому нам времени, можно заметить, что, скажем, поколение Есенина обрело зрелость в 20-25 лет, а наиболее значительные поэты наших дней, такие, как, например, Александр Межиров или Владимир Соколов, достигли зрелости только к 30 годам либо даже позже.
Органическое формирование поэта - это настолько сложный процесс, что до сих пор многое в нем кажется таинственным, почти чудесным. Так, настоящей загадкой для современников было резкое различие судьбы Пушкина и его младшего брата Льва Сергеевича, родившегося шестью годами позднее. Всех поражала ранняя поэтическая одаренность Льва. Он начал сочинять детские стихи даже в более раннем возрасте, чем его брат. Он мгновенно запоминал наизусть стихотворения, даже целые поэмы и, по мнению современников, читал стихи своего старшего брата значительно лучше, чем он сам. Близкий друг Пушкина, прекрасный поэт и критик Петр Вяземский вспоминал о Льве: "...В нем поэтическое чувство было сильно развито... Вкус его в деле литературы был верен и строг. Он был остер и своеобразен в оборотах речи, живой и стремительной"5.
Лев вырос в совершенно тех же жизненных и семейных условиях, что и старший брат, и даже учился у его лицейского друга, Кюхельбекера. И все-таки Лев написал всего лишь несколько давно забытых стихотворений. Он пошел по той дороге, о которой в юности мечтал и его старший брат (но не избрал ее),- стал блестящим гвардейским офицером.
Вяземский гадает в тех же воспоминаниях о причинах, в силу которых Лев ничего не сделал в литературе. "Не будь он таким гулякою, таким гусаром коренным или драгуном...- пишет Вяземский, как бы забывая, что и сам Пушкин отнюдь не был схимником,- ...может быть, и он внес бы имя свое в летописи нашей литературы. А может быть, задерживала и пугала его слава брата..."
Вероятно, можно найти бесчисленное множество крупных и мелких фактов, благодаря которым Лев не стал поэтом. Я назвал бы здесь только один, но, по-моему, исключительно важный. Александру Пушкину было тринадцать лет, когда над Россией разразилась гроза Отечественной войны, и пятнадцать, когда русские войска вошли в Париж. Отсвет этой грозы и этой победы лег на его ранние стихи и определил первое его серьезное произведение "Воспоминания в Царском Селе". Без этого грозного и величественного переживания, поразившего поэта в преддверии юности, он, быть может, не стал бы Пушкиным. А Лев в ту пору был еще семилетним ребенком, и его души не коснулось это могучее и высокое переживание. Конечно, и это различие судьбы никак не может объяснить всего, но, как мне кажется, оно очень существенно.
На каждый исторический период приходится, вероятно, более или менее равное число людей, способных стать большими поэтами. Но далеко не каждая эпоха является плодотворной почвой поэзии. Так, например, за всю вторую половину XIX века не выступил, в сущности, ни один большой, истинно прекрасный русский поэт (хотя в это время продолжали творить великие поэты старших поколений - Тютчев, Некрасов, Фет).
Около 1800 г. родились Пушкин, Боратынский, Тютчев, Языков; около 1810 г.- Лермонтов и Кольцов; около 1820 г.- Некрасов, Фет, Полонский. Но последующие полвека (вплоть до 1870-1880-х гг.) дали только второстепенных, не достигших высшего расцвета поэтов. Правда, выступивший в это время, Апухтин создал несколько стихотворений, вошедших в золотой фонд русской поэзии, а другой поэт, Случевский, писал с той самобытностью, которая дает ему право на особое место в истории поэтического творчества. Но, тем не менее, данная эпоха никак не могла - с точки зрения поэзии - равняться с предшествующей. И главную роль играют в это время такие второстепенные и третьестепенные поэты, как Надсон, Фофанов, П. Якубович, Н. Минский, Голенищев-Кутузов, Льдов и т. д.
Лишь в начале ХХ века вновь вступают в русскую литературу поэты с большой буквы - Анненский и Блок, а также целый ряд их соратников и последователей. И, быть может, выразительнее всего говорит о сложном пути развития поэзии тот факт, что замечательный поэт Иннокентий Анненский родился в середине XIX века (1856 г.), а стал поэтом лишь в самом конце и первую свою книгу издал почти в пятидесятилетнем возрасте! Как поэт, он явился современником Блока и других поэтов, родившихся на двадцать тридцать лет позже - в 1870-1880 гг. ...
Во второй половине XIX века катастрофически упала даже сама культура стиха - поэты словно разучились писать...6 Между тем Надсону, Случевскому, Фофанову и другим их современникам было у кого брать уроки стихотворства. Уже из этого ясно, что нельзя просто "научиться" писать стихи...
Впрочем, здесь мне могут напомнить одну широко известную статью, называющуюся "Как делать стихи". Ее написал Маяковский. И выражение "делать стихи" он употребляет буквально, в прямом смысле. Он излагает правила, по которым делаются "крепкие", "настоящие" стихи. Более того, и по материалу, приводимому в этой статье Маяковским, и на основе изучения его черновиков, самого процесса сочинения, можно убедиться, что он действительно "делал" стихи, сознательно конструировал их. Достаточно прочитать в статье "Как делать стихи" страницы, посвященные рифме, чтобы убедиться в этом.
И очень многие люди, познакомившись со статьей Маяковского, приходят к выводу, что вполне можно выучиться "делать" настоящие стихи. Как же быть с этим?
Прежде всего, нельзя не отметить, что такие читатели явно упускают из виду крайне существенную оговорку Маяковского, сделанную в самом начале его статьи. Вот что он пишет:
"Очень решительно оговариваюсь: я не даю никаких правил для того, чтобы человек стал поэтом, чтобы он писал стихи. Таких правил вообще нет. Поэтом называется человек, который именно и создает эти самые поэтические правила"7.
Это совершенно точно: Маяковский сам создает свои "правила", уместные и плодотворные только для его собственной поэзии. Эти правила - его открытие, его изобретение, его индивидуальные правила, которым не может следовать другой поэт, если он не хочет стать никому не нужным подражателем. Более того, даже сам общий принцип "делания" стихов - это собственный принцип Маяковского.
Правда, его в той или

иной степени разделяли некоторые близкие по своей манере Маяковскому поэты его времени - Асеев, Пастернак, Цветаева, Сельвинский, Кирсанов (мы еще вернемся к проблемам, связанным с деятельностью этих и других родственных им поэтов в 1910-1920-х годах). Но нельзя не заметить, что в зрелом творчестве эти поэты (за исключением разве только рано умершей Цветаевой) отказались от принципа "конструирования" стиха, а иные из них (в особенности Пастернак) даже более или менее решительно "отреклись" от своего раннего творчества...
Да, казалось бы, ясно... И все же необходимо говорить об этом. Ибо в наше время есть немало людей, которые убеждены, что все-таки можно научиться и научить писать стихи. Более того, в последние годы появились многочисленные статьи и целые книги, авторы которых утверждают, что можно даже создать сочиняющую стихи кибернетическую машину типа современных счетно-электронных машин.
Конечно, подобные утверждения - плоды невежества или духовного нигилизма. Люди, которые думают так, не понимают (или игнорируют) истинную природу поэтического творчества. В самом деле: чтобы человек мог создать настоящие стихи, необходимо, как мы уже говорили, особое состояние мира, поэтическая эпоха. Необходимо сложнейшее естественное формирование подлинно поэтической личности. Необходим весь тот огромный жизненный опыт, состоящий из бесконечной цепи впечатлений, который человек приобретает от рождения до зрелости, и который включает в себя память прошлого, переживание настоящего, предчувствия будущего. Духовная жизнь великого человека и, тем более, истинного поэта вбирает в себя не только непосредственно воспринятое, но и давний опыт своих близких, всего своего народа, целого человечества.
Совершенно точно сказал крупнейший представитель кибернетики, академик А. Н. Колмогоров: "Автомат, способный писать стихи на уровне больших поэтов, нельзя построить проще, чем промоделировав все развитие культурной жизни того общества, в котором поэты реально развиваются"8.
Странно и грустно слышать, как и после этого отрезвляющего высказывания выдающегося ученого различные заурядные спецы, популяризаторы и болельщики кибернетики продолжают устно и печатно твердить о "машинных поэтах", считая, очевидно, А. Н. Колмогорова безнадежным консерватором.
Находятся даже такие крикуны, которые не стесняются заявлять, что машины, пишущие стихи, уже созданы. Что при этом имеется в виду? Всего-навсего нехитрый "кибернетический фокус": в счетную машину вводится заранее определенное количество слов - в том числе и заранее заготовленные рифмы, - грамматических форм и ритмических схем. Перетасовав этот материал, машина "выдает" несколько рифмованных фраз. Иногда эти фразы получаются более или менее осмысленными. И тут-то раздается крик: машина написала стихи!
Между тем с технической точки зрения - это элементарнейшее автоматическое действие, не намного более сложное, чем работа автоматов, разменивающих монеты в метро. Что же касается известной "осмысленности" создаваемых "стихов" - она объясняется вовсе не "мудростью" машины, но мудростью самого нашего языка, который весь пронизан смыслом. В конечном счете, труднее даже, пожалуй, составить бессмысленную фразу, чем осмысленную. Известная школьная игра в "чепуху": один пишет слово и сгибает бумагу, закрывая написанное; другой прибавляет следующее слово и т. д. И в результате всегда получается некий смысл, а подчас даже что-то удивительно осмысленное и соответствующее данной ситуации. И в этом весь секрет того машинного "сочинения стихов", которым занимаются сегодня люди, падкие на сенсации.
Но главное даже не в этом. Можно и сейчас сказать без всяких оговорок: самая совершенная машина в самом отделенном будущем никогда не сможет "сочинить" стихи в истинном значении этого слова. В лучшем случае она сможет создать некое подобие, копию поэзии. Ибо машинное воспроизведение вещи или явления, создаваемых непосредственно человеческими усилиями,- это неизбежно только копия, не имеющая ни грана истинной ценности подлинника.
Вполне возможно сделать машинным способом точную копию какого-либо предмета, созданного непосредственно руками и разумом человека. Ну, скажем, античной монеты или древнерусской книги. Но подлинные монета и книга - это ценнейшие явления культуры, которые мы бережно храним в музеях, которые вызывают у нас удивление и восторг, а копии этих вещей (пусть самые точные, которые отличит от подлинников только опытный специалист) - это всего лишь наглядное пособие, бледная тень подлинника, и как только мы узнаем, что перед нами копия, мы теряем к ней живой интерес, для нас исчезает обаяние.
Но это еще более относится к "машинным стихам", которые ведь будут только копией - пусть очень похожей - настоящих стихов. Ибо вся суть поэзии - в ее человеческом обаянии, в том, что в поэтическом слове заключена и бьется живая человеческая душа и реальная человеческая судьба.
Опыт показывает, что нет такой подделки произведения искусства или ценного предмета, которую не разоблачил бы настоящий специалист в данной области. И, конечно, никогда не будет создана такая машинная подделка стихотворения, которую не смог бы разоблачить человек, действительно знающий и любящий поэзию.
Строго говоря, "машинная поэзия" не нужна и никогда не будет нужна разве только для того, чтобы наглядно продемонстрировать, какими не должны быть стихи. Но для этого у нас, по-видимому, всегда будет достаточно плохих человеческих сочинений...

Глава вторая
РОЛЬ ИСКУСНОСТИ В ДЕЛЕ ПОЭТА
Итак, нельзя научить писать стихи. Для того чтобы стать поэтом на деле, нужно быть еще "поэтом в душе", а не только владеть словом. Однако недопустимо впадать и в иную крайность и вообще отрицать "искусность" в поэзии. Мастерство необходимо поэту. И если нельзя научить писать стихи, вполне возможно рассказать о том, как пишут стихи (отсюда и название книги).
Борясь против формального понимания поэзии, нередко перегибают палку. Ярким выражением этого является, например, статья известного поэта и критика Наума Коржавина "В защиту банальных истин (о поэтической форме)". Я обращаюсь к этой статье не потому, что хочу оспорить именно точку зрения данного автора, Н. Коржавина. Позиция, высказанная в этой статье, в той или иной форме выступила во многих работах о поэзии, созданных в разное время. Н. Коржавин просто выразил их с особенной последовательностью. Кроме того, статья его, неверная по своей основной мысли, написана серьезно, увлеченно, интересно; многие отдельные соображения автора совершенно правильны. С этой статьей интересно и спорить. И важно спорить, ибо она звучит убедительно.
Н. Коржавин - вольно или невольно - выступает против самого понятия мастерства, "искусности" в поэзии, против самого того факта, что, как он пишет, "к стихам предъявляют определенные формальные требования", то есть оценивают их с точки зрения словесной образности, строения фразы, ритма, рифмы, звуковой организации и т. п. Он недвусмысленно утверждает, что творческая деятельность исчерпывается приведением себя в особое "состояние", когда поэту открывается "нечто такое важное, высокое", и задача поэта - всего лишь "только точно почувствовать и выразить свое существо"9.
Можно бы привести много подобных суждений из статьи Н. Коржавина. Но не случайно так неудачно ее название - "В защиту банальных истин"; под "истинами" автор имеет в виду истинное понимание сущности поэзии. Истина не может быть банальной! Банальной может быть только частная, односторонняя правда.
Н. Коржавин прав, когда он говорит, что сами по себе формальные ухищрения не ведут к поэзии. Но это именно банальная и узкая правда. Истина гораздо сложнее, и она никогда не станет банальной, всегда будет заставлять думать, искать, сомневаться.
Напомню в этой связи великолепное рассуждение Михаила Пришвина:
"Есть книги для всех, и есть книги для каждого. Для всех - учебники, хрестоматии; для каждого книга - это зеркало, в которое он смотрится, и сам себя узнает, и познает в истине.
Книга для всех учит нас, как нам надо за правду стоять. Книга для каждого освещает наше личное движение к истине.
Правда требует стойкости: за правду надо стоять или висеть на кресте, к истине человек движется.
Правды надо держаться, - истину надо искать"10.
В своей статье Н. Коржавин разбирает известное всем стихотворение Пушкина "Я вас любил: любовь еще, быть может..." Он противопоставляет его искусным, "изобретательным" стихам - в частности, стихам А. Вознесенского,где много метафор, сравнений, эпитетов, где создан сложный, изощренный ритм, звучные рифмы и повторы, необычное строение фраз, неожиданные словосочетания и т. п. "технические" ухищрения.
В отличие от этого, утверждает Н. Коржавин, стихотворение Пушкина предельно просто, непосредственно, безыскусно; все в нем "высказано прямо, без всяких ухищрений", "максимально ясно". В нем как бы вообще нет "техники", нет искусности в собственном смысле этого слова. Но зато, продолжает автор, "сколько есть в этом стихотворении такого, чего нет в восьми строчках текста". Все дело в "подтексте" стихотворения. А "подтекстом является все то, что связано с мыслью, конкретным чувством, породившим стихотворение, но присутствует в нем незримо, как бы не имея к нему прямого отношения".
Но как можем мы воспринять то, что "незримо"? Как прочитать то, чего нет в "тексте" - то есть в материально, предметно существующем стихотворении Пушкина? Нельзя сомневаться в том, что "мысль" и "конкретное чувство", породившие стихотворение, осуществлены и существуют в нем вполне "зримо", реально - в его "тексте", в его стихотворных фразах.
Но не будем пока разбирать общетеоретический смысл рассуждений Н. Коржавина. Обратимся к самому стихотворению Пушкина. Н. Коржавин считает, что в этом стихотворении поэта - в отличие, например, от сочинений А. Вознесенского - нет никакой искусности, никакой изощренности.
Для меня совершенно ясно, прежде всего, что стихотворение Пушкина неизмеримо искуснее стихов А. Вознесенского. Более того, в "Я вас любил..." перед нами предстает принципиально иная ступень, иной, неизмеримо высший уровень искусности.
Стихотворение Пушкина исполнено в очень сложном и строгом ритме, обладает поразительно тонкой синтаксической, интонационной и звуковой структурой. В нем воплотились многообразные "ухищрения", причем ухищрения именно "формальные".
Говоря об искусности этого стихотворения, нам придется иметь дело с различными категориями и понятиями (и, естественно, терминами) поэтики учения о литературной форме. Кажется целесообразным начать как раз с общей характеристики формы стихотворения - пусть и не каждому читателю все будет сразу ясным. Ибо именно так можно показать важность отдельных понятий, убедить в том, что их нужно знать всем интересующимся поэзией. Итак, обратимся к стихотворению Пушкина.
Прежде всего, оно написано сложнейшим стихотворным размером пятистопным ямбом. Ямб (что, очевидно, известно многим) - это такое ритмическое строение стихотворной фразы, при котором ударения падают на четные слоги строки (второй, четвертый и т. д.).
Я вас любил: любовь еще, быть может...
Иногда думают, что в строке ямба ударными являются все четные слоги (т. е. 2, 4, 6, 8 и т. д.). Но это неверно. Такое чередование ударений просто невозможно в русской речи, где одно ударение приходится в среднем лишь на три слога. Ударения на всех четных слогах строки - это исключение: из каждых десяти строк, написанных ямбом, лишь одна-две имеют ударения на всех четных слогах11. Даже в приведенной только что строке Пушкина, строго говоря, не все четные слоги ударны: слово "еще", в сущности, лишено ударения, оно сливается со словом "любовь" в одно фонетическое слово ("любовь-еще"), как, скажем, и слова "я-вас" или "быть-может" в этой же строке. То есть ударными в этой строке являются 2, 4, 6 и 10-й слоги.
Итак, в ямбе ударения падают на четные слоги, но вовсе не обязательно на каждый из них, кроме последнего слога в самом конце строки. Ритм обеспечивается уже тем, что ударения падают обязательно на четные слоги. В строке пятистопного ямба десять или одиннадцать слогов. Ударения могут падать, скажем, на 2, 8, 10-й слоги, или на 4, 8, 10-й, или на 2, 6, 10-й и т. п.
Как уже говорилось, невозможно, не совершая насилия над русской речью, постоянно выдерживать все четные ударения. Но мало того: очень трудно также написать ямбические стихи, в которых ударения будут падать хотя и не на все, но на какие-то определенные по порядку слоги (например, все время будут ударными именно 2, 6, 8, 10-й). Для этого пришлось бы очень равномерно распределить слова по их длине, по их слоговой структуре. В пятистопном ямбе порядок ударных слогов обычно то и дело меняется, варьируется.
Однако в стихотворении Пушкина этот порядок очень точен: за исключением всего двух случаев ударения в каждой строке падают на 2, 4, 6 и 10-й слоги. Стройность и упорядоченность ритма еще более возрастает оттого, что в каждой строке после четвертого слога (на котором всякий раз заканчивается какое-либо слово) есть отчетливая пауза, так называемая цезура.
Прочитаем стихотворение, отмечая для себя ударные слоги и цезуры:
Я вас любил: / любовь еще, быть может,
В душе моей / угасла не совсем;
Но пусть она / вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил / безмолвно, безнадежно,
То робостью, / то ревностью томим;
Я вас любил / так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог / любимой быть другим.
Итак, стихи Пушкина предельно стройны и организованны с ритмической точки зрения. Конечно, само по себе это еще не является свидетельством искусности поэта. Чудо искусности обнаруживается в том, что при всей стихотворной упорядоченности и организации речь поэта совершенно естественна. Попробуйте хоть что-нибудь изменить в его речи: порядок слов, интонацию, синтаксический оборот, форму глагола или существительного - и окажется, что при этом не только нарушится ритм, но и сама речь станет менее естественной, обретет какую-то нарочитость, неоправданную усложненность.
Это действительно чудо искусности: Пушкин, казалось бы, просто говорит, просто ведет речь о чем-то и в то же время эта речь оказывается стройными и гармоническими стихами...
Вспомним слова героя повести Пушкина "Египетские ночи": "...Талант неизъясним. Каким образом ваятель в куске каррарского мрамора видит сокрытого Юпитера и выводит его на свет, резцом и молотом, раздробляя его оболочку? Почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами?.."
В одном из писем Пушкин рассказывает: "...Тут посетили меня рифмы, я думал стихами..."
Думать и говорить как бы прямо и непосредственно стихами - это и есть высшая искусность поэта. Если пристально вглядеться, вчувствоваться в это размеренное движение:
Я вас любил: любовь еще, быть может...
в конце концов, рождается впечатление настоящего волшебства: русская речь как бы сама, естественно, непроизвольно, без усилий вылилась в строгую и музыкальную ритмическую форму! Но на самом-то деле это совершило несравненное искусство Пушкина.
Восхищаясь этим искусством, Лев Толстой говорил: "У Пушкина не чувствуешь стиха; несмотря на то, что у него рифма и

размер, чувствуешь, что иначе нельзя сказать". В слабых же стихах чувствуешь, "что то же самое можно сказать на тысячу различных ладов"12.
И в самом деле: точнее, естественней и короче, чем сказал Пушкин, не скажешь. Но странно заблуждается Н. Коржавин, полагая, что здесь нет никакой формальной искусности, никакой "техники". Нужно обладать удивительной искусностью, чтобы создать такое стихотворение.
Вернемся на путь сравнения, предложенного Н. Коржавиным, - обратимся к стихам А. Вознесенского. Ну, хотя бы вот к этим достаточно популярным строкам:
Я - Гойя!
Глазницы воронок мне выклевал ворог,
слетая на поле нагое.
Я - горе.
Я - голос.
Войны, городов головни
на снегу сорок первого года...
и т. д.
Или:
За окном кариатиды,
А в квартирах - каблуки...
Балок
крылья
реактивные
Прошибают потолки!
и т. д.
Или:
Туманный пригород, как турман.
Как поплавки, милиционеры.
Туман.
Который век? Которой эры?
Все - по частям, подобно бреду.
Людей как будто развинтили...
Бреду.
Верней - барахтаюсь в ватине...
и т.д.
Или:
Как пулеметы, телефоны
Меня косили наповал.
И, точно тенор - анемоны,
Я анонимки получал...
и т.д.
В этих крепко сделанных строках "мастерства", казалось бы, хоть отбавляй. Сложно завинченные ритмы, диковинные сравнения и ассоциации, изощреннейший фонетический строй. Более всего, пожалуй, бросается в глаза именно последнее - звуковые повторы, обильное нагнетание своего рода внутренних рифм. На два десятка процитированных строчек приходится не двадцать (как чаще всего бывает в рифменном стихе), а более трех десятков созвучных слов различного типа: Гойя - нагое - горе - голос; городов года; воронок - ворог; войны - головни; кариатиды - квартирах - крылья реактивные; каблуки - потолки; туманный - турман - туман; милиционеры эры, бреду - бреду, развинтили - ватине, пулеметы - телефоны - анемоны, а также: анемоны - анонимки; получал - наповал и т. д.
Эти фонетические эффекты, эта звуковая инструментовка рифменного типа может показаться верхом искусности, полной и свободной властью над речью. Однако на самом деле такие стихи писать неизмеримо легче и проще, чем те, которые мы только что рассматривали (я не сравниваю Пушкина и А. Вознесенского по существу, я говорю лишь о "технике", лишь о чисто формальной искусности). Почему же легче? А потому, что в таких стихах заранее приняты определенные ограничения, определенные "правила игры". У А. Вознесенского нет речевой свободы; он именно и только слагает стихи, занимается стихосложением. Здесь ни на минуту не возникает ощущения естественной речи: все заранее подчинено размеру и рифмам, и их чувствуешь прежде всего. А такие стихи не являются подлинной поэзией: это скорее своего рода игра в поэзию (об этом и сказано было - впервые - в статье Н. Коржавина). Чем отличается вообще всякая игра от человеческой деятельности в собственном смысле? Тем, что она выговаривает себе известные условия, которые кардинально упрощают и облегчают исполнение поставленной цели. Так, например, ставится задача поймать и подчинить себе "противника". Но для этого не нужно, скажем, крепко схватить его и донести на плечах к месту старта игры: достаточно слегка тронуть его рукой, "осалить", и он покорно принимает свое поражение.
Так и в стихах А. Вознесенского: он не идет по труднейшему пути истинной поэтической деятельности, при которой речь естественно выливается стихами. Он, например, подбирает созвучные слова, более или менее подходящие (иногда, впрочем, и совсем неподходящие) по своему значению к теме стихотворения, и вставляет их в строку, стараясь не нарушить заданного ритма. В одних случаях это получается более удачно, более гладко, в других - хуже (например, в строках "глазницы воронок мне выклевал ворог..." ради внутренней рифмы дан нелепый оборот).
Но дело не в удаче или неудаче; дело в самом принципе "игры в поэзию". Все "приемы", используемые А. Вознесенским, вполне уместны и в истинной поэзии, но лишь в том случае, когда они рождаются органически и, в частности, не нарушают естественности речи.
Обратимся к тем же стихам Пушкина. Н. Коржавин считает, что в них нет никаких "ухищрений". Но это совершенно неверно. Вглядимся, например, в эти две строки:
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим...
Они созданы с тончайшей искусностью. Безмолвно - безнадежно и робостью - ревностью - это вполне определенные созвучия, это не бросающиеся в глаза, но несомненные "внутренние рифмы"13. Еще более интересна общая структура этих двух строк. Они построены так: "Я вас любил - безмолвно безнадежно = то робостью - то ревностью - томим". "Я вас любил" как бы перекликается с "томим", а созвучные слова первой строки с созвучиями последующей. Строки словно глядятся в зеркало, где левая сторона оборачивается правой. И это создает тончайшую симметрию. В то же время ничем не нарушается естественность и органичность речи.
Можно бы указать множество других "ухищрений", содержащихся в стихотворении Пушкина. Один из лучших современных исследователей поэтического творчества пишет:
"Кто только не обращался к пушкинскому восьмистишию "Я вас любил..." для подтверждения идеи о вечном очаровании "простоты". А так ли уж тут все просто?.. Не надо очень пристально всматриваться, чтобы заметить притягивающее, прямо привораживающее воздействие трехкратного "я вас любил" (пять раз "любил", "любовь", "любимой" - всего в пределах двух катренов!) и роль прорывающегося сквозь мерную элегическую пассивность расчета обращенного к себе повелительного "я не хочу". Здесь настоящее время, сегодняшняя подавленная боль - и это разом опрокидывает мнимое прошедшее ("любил")... Только всматриваясь, начинаешь приближаться к смыслу "непостижного уму" творчества... Исходный трепет, говоря словами Пушкина, ищущей "как во сне" души, поток волнующихся "в отваге" мыслей обретает свою определенность в лирическом выражении"14.
В конце своего рассуждения исследователь несколько отошел от "техники" как таковой. Но всмотримся по его совету в стихи Пушкина. Обратите внимание на первое полустишие каждой строки (то есть четыре слога до цезуры):
Я вас любил: // любовь еще, быть может,
В душе моей // угасла не совсем;
Но пусть она // вас больше не тревожит,
Я не хочу // печалить вас ничем.
С точки зрения звучания три полустишия весьма близки: я-вас любил; в-душе моей; но-пусть она. И вдруг совсем иное звучание: поскольку на "не" отсутствует ударение, акцент неизбежно получает "я" - пусть слабый, уступающий по внятности основным ударениям. И четвертое полустишие звучит так: я не-хочу.
Таким образом, положение В. Д. Сквозникова о "повелительном "я не хочу", прорывающемся сквозь "мерную элегическую пассивность", относится не только к чисто смысловому движению стиха. "Повелительность" воплощена в самом звучании, в ритмическом строе стиха, то есть в "технике". После трех однообразных мерных полустиший мы ощущаем отчетливый перебой, который глубоко содержателен.
Можно рассмотреть и еще более тонкие и скрытые черты пушкинской искусности. Вглядитесь во вторую строфу:
Я вас любил // безмолвно, безнадежно,
То робостью, // то ревностью томим;
Я вас любил // так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог // любимой быть другим.
Мы уже говорили о ритмической стройности пушкинского ямба. Но вот еще более сложное ритмическое явление: вторые полустишия (за исключением начального) построены совершенно одинаково. Во всех них выступают четырехсложные слова (фонетические): то-ревностью, так-искренно, любимой-быть. И это создает такую высшую, полную стройность стиха, которая, без сомнения, не могла возникнуть "случайно", без участия целеустремленной поэтической искусности.
А как симметрична и упорядочена система рифм! Все нечетные рифмы инструментованы на звук "ж": быть может, тревожит, безнадежно, нежно, а все четные - на звук "м": совсем, ничем, томим, другим.
Иногда читатели видят в фоническом оформлении стиха только один, элементарный смысл: звукоподражание. Но это как раз весьма редкий и не очень существенный аспект дела. Звуки многозначны; в каждом отдельном стихотворении они выступают в совершенно особенной роли. Кроме того, чаще всего разнообразные созвучия вообще не имеют вполне определенной значимости: они просто участвуют в создании "музыки" и гармонии стиха. Именно такую роль играет и указанная звуковая перекличка рифм.
Или вот еще пример. Во всем стихотворении, кроме одной строки, нет звука "ч". Но в одной строке, об особой выделенности которой уже шла речь, звук этот повторяется три раза, создавая уже весь звуковой рисунок строки:
Я не хочу печалить вас ничем.
Но не будем разбирать стихотворение дальше15. И так уже, вероятно, ясно: стихи Пушкина - плод изощренной искусности. Однако дело не только в этом. Выше отмечалось, что искусность Пушкина совершенно иного порядка и уровня, чем, например, искусность А. Вознесенского. Это проявляется вот в чем: сама эта искусность Пушкина спрятана, скрыта, утаена от нас столь искусно, что далеко не всякий ее заметит. Вот почему не прав Н. Коржавин, когда он утверждает, что прекрасные стихи Пушкина созданы "без всяких ухищрений", все в них высказано "прямо", "максимально ясно", в них нет никакого собственно "формального" мастерства.
Н. Коржавин противопоставляет Пушкина как поэта с богатым и глубоким "содержанием" тем авторам, у которых содержание бедно и поверхностно, хотя они и "владеют стихом виртуозно".
Но это совершенно ложное противопоставление. Не владея стихом, нельзя создать поэтическое произведение с богатым и глубоким смыслом (я еще постараюсь в дальнейшем доказать,

почему это так). Однако не только в этом дело. Ведь именно Пушкин-то как раз и владеет стихом - уж возьмем это не очень полноценное слово - виртуозно. Он так творит сложный и стройный ритм и инструментовку, что мы с трудом их замечаем, настолько органически и естественно рождаются они в речи.
Вот, скажем, А. Вознесенский пишет:
И, точно тенор - анемоны,
Я анонимки получал.
В этой внутренней рифме (анемоны-анонимки) - в отличие от многих других подобных созвучий А. Вознесенского - есть свой смысл, свое оправдание. Сопоставляя эти слова, автор вполне уместно сравнивает себя с модным тенором, которому посылает цветы толпа юных поклонниц. Но все же, как нарочито, как неестественно звучат эти строки! Есть здесь и явное насилие над речью ради ритма (должно было бы быть: "Я получал анонимки, как тенор - анемоны" или, по крайней мере, "И, как тенор - анемоны, я анонимки получал"). Но главное, конечно, в том, что "анемоны" и "анонимки" - это специально подобранное (по "правилам игры") созвучие, которое заслоняет все остальное. И эти два перекликающихся "изысканных" слова, определяя весь смысл и форму двустишия, дают ему ценность элементарного каламбура - не больше...
Это так называемая "находка", в которой не имеющие настоящей эстетической культуры читатели видят подчас самую суть поэзии.
В стихотворении Пушкина (повторяю, речь идет только о "технике"!) есть "внутренние рифмы" примерно того же типа, что и только что рассмотренные: "безмолвно - безнадежно", "робостью - ревностью". Но в их появлении (а оно имеет свой глубокий художественный смысл) нет абсолютно никакой нарочитости. Они родились словно с такой же органичностью, как похожие и симметрично расположенные листы на ветви дерева.
Очень важен и сложен вопрос о том, бессознательно или осознанно, непроизвольно или "нарочно" создал эти созвучия поэт; об этом мы еще будем говорить особо. Но нельзя не привести здесь строки Пушкина из набросков к восьмой главе "Евгения Онегина"; поэт вспоминает в них о том, как началось его творчество:
Простите, игры первых лет!
Я изменился, я поэт,
В душе моей едины звуки
Переливаются, живут,
В размеры сладкие бегут.
Мог ли бы написать так Пушкин, если бы для него не имела значения самая форма стиха, сами эти "сладкие размеры", эти стройные созвучия?
"Говорят, что в стихах - стихи не главное,- с возмущением отметил однажды Пушкин.- Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями..."16
Но какой же эти созвучия имеют смысл? Ведь, читая стихотворение Пушкина, мы их вроде бы даже не замечаем, не слышим... Зачем же они?
Впрочем, это неверно, что мы их не слышим. Мы не слышим их, так сказать, изолированно, в их отдельности и самодовлеющей ценности. Созвучие "анемоны - анонимки" действительно слышно нам как таковое, и оно довлеет себе, им самим по себе исчерпывается его смысл и значение.
Между тем, не слыша самих по себе созвучий Пушкина, мы прекрасно слышим ту стройность, красоту, гармонию стиха, которую они (точнее, в частности, и они) создают. И нередко даже удивляемся - откуда же эти, так внятные нам стройность и гармония? Ведь не могли же они возникнуть из ничего...
У Пушкина чаще всего скрыты, утаены даже наиболее "эффектные" формальные "ухищрения". Сошлюсь, например, на меткое наблюдение известного стиховеда Г. А. Шенгели. Он так разбирает строфу из стихотворения, вошедшего в повесть "Египетские ночи":
Клянусь, о матерь наслаждений,
Тебе неслыханно служу,
На ложе страстных искушений
Простой наемницей всхожу...
"Здесь звуки слова "наслаждение" как бы расплесканы в дальнейших словах: "нслн", "слж", "нлж", "сж" (слова "неслыханно", "служу", "на ложе", "всхожу")...
Еще:
Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Звуки слова "делибаш" (по-турецки - безумная голова, сумасброд), группа "длбш" полностью повторена в словах "удалую башку"17.
Без исследовательского анализа невозможно разглядеть эти блестящие образцы инструментовки, создающие красоту и обаяние данных строф. Хотя мы неизбежно слышим "музыку", созданную ими, сами эти элементы формы, как таковые, незаметны.
Здесь мы подходим к исключительно важному вопросу - вопросу о соотношении формы и содержания в поэзии. Эти слова для многих звучат скучновато. И это не случайно: в работах о поэзии проблема содержания и формы часто излагается поверхностно и именно потому скучно. На самом деле это интереснейшая, глубокая и острая проблема, без понимания которой невозможно разобраться в природе поэзии и вообще искусства.
Кстати сказать, главная ошибка уже цитированной статьи Н. Коржавина коренится именно в ложном представлении о взаимосвязи содержания и формы. Итак, займемся этими основополагающими понятиями теории поэзии (и искусства в целом).

Глава третья
СОДЕРЖАНИЕ И ФОРМА ПОЭЗИИ
В течение многих веков люди, говоря о поэзии и изучая ее природу, в сущности, почти не разграничивали понятия содержания и формы. Речь шла о произведении в целом.
Именно так построены дошедшие до нас труды о поэзии и искусстве, созданные мыслителями и художниками античности, средневековья, Возрождения и даже более позднего времени. Это не означает, что наши далекие предки вообще не различали в произведении искусства формальной и содержательной сторон. Но эти стороны в их представлениях были так тесно и нераздельно связаны, что они рассматривали их совместно, в одном ряду.
Строгое разграничение понятий "содержание" и "форма" было совершено лишь теоретиками XVIII и, особенно, начала XIX века. Решающую роль сыграла в этом немецкая классическая эстетика и прежде всего труды Гегеля.
К "содержанию" были отнесены "внутренние", порождаемые восприятием поэзии в нашем сознании явления - мысли, чувства, стремления, образы людей, событий, вещей, природы и т. п. Так, например, "содержание" пушкинского "Я вас любил..." - это, говоря кратко и упрощенно, мысль об истинной любви, которая так высока, что желает возлюбленной счастья даже с другим; это и само сдержанное, но полное скрытого неугасающего огня чувство любви, проникающее все произведение; это как бы последнее решение "больше не тревожить" возлюбленную и в то же время потаенное, но достаточно ощутимое постоянное стремление к ней, и внятное сомнение в том, что кто-нибудь еще сможет любить ее так; это, наконец, встающий перед нами живой духовный облик того, кто говорит все услышанное нами, и неясный, но все же мелькающий в стихотворении силуэт его возлюбленной.
Под "формой" же подразумевались все "внешние", воспринимаемые нами непосредственно элементы произведения - все составляющие его звуки и звуковые повторы, ритм в его многообразных проявлениях, интонация, общее строение речи, слова, их сочетания (в том числе так называемые тропы сравнения, метафоры, эпитеты и т. п.), композиция - то есть взаимное расположение и связь отдельных частей и т. д.
Такое четкое разграничение содержания и формы (и их элементов) является в последние полтора века необходимым условием для каждой работы о поэзии, для всякого, кто изучает поэтическое творчество.
Само по себе это разграничение было необходимым и очень существенным шагом вперед в науке о поэзии. Оно позволило глубоко и тщательно анализировать отдельные стороны и элементы произведения. Но в то же время оно стало почвой разнообразных ошибок, неточностей, искажений. Многие и многие исследователи поэзии словно забывали, что понятия "содержание" и "форма" - это созданные нами же абстракции, что реально поэтическое произведение едино и нераздельно.
Разграничение содержания и формы уместно и даже необходимо на исходном, начальном этапе изучения поэзии, на этапе анализа; но конечной стадией исследования является синтез - целостное понятие о поэзии, о реальности поэтического произведения в его единстве.
Читая произведение, мы непосредственно воспринимаем именно и только его форму. Но каждый элемент этой формы и сама система элементов всецело значимы, имеют свой определенный "смысл". И этот смысл в его цельной полноте и есть содержание произведения. Таким образом, форма не есть нечто самостоятельное; форма - это по сути дела и есть содержание, как оно является вовне, для нас. Воспринимая форму, мы тем самым постигаем содержание.
Выше уже приводилось ошибочное утверждение Н. Коржавина, будто в стихах Пушкина не только есть много "такого, чего нет в восьми строчках текста", но и это нечто, отсутствующее в тексте, является даже основным, главным в стихотворении. Н. Коржавин полагает, что содержание ("мысль, конкретное чувство") присутствует в стихотворении "незримо".
Но если дело обстоит именно так, каким образом мы могли бы увидеть это "незримое"?! Как можем мы узнать то, чего нет в тексте?
Н. Коржавин говорит, что, помимо текста, есть еще "подтекст". Этим понятием вообще злоупотребляют. Оно уместно, пожалуй, лишь в том случае, если текст, взятый с самой внешней точки зрения, кажется несовместимым со своим внутренним смыслом. Так, например, иногда внешне шутливые стихи на самом деле имеют горький, даже трагический смысл. Здесь еще уместно говорить о "подтексте".
Однако даже в этом случае недопустимо понимать "подтекст" как нечто такое, что находится буквально в прямом смысле слова "под текстом" - то есть не в самом тексте. Ибо трагический смысл стихотворения, которое при поверхностном восприятии кажется только шутливым, существует не в чем ином, как в том же самом тексте (иначе мы и не постигли бы никогда этот смысл!). Слово "подтекст" означает только то, что для истинного понимания сложного стихотворения необходимо по-особому воспринять текст, увидеть в нем приглушенные, завуалированные с определенной художественной целью оттенки и тона.
К стихам же Пушкина "Я вас любил..." термин "подтекст" вообще едва ли можно применить. Здесь как раз нет никакой "вуали". Это, конечно, вовсе не значит, что "текст" их прост и вполне ясен; мы уже видели, как сложно и тонко построена стихотворная речь поэта.
О "подтексте" в буквальном, прямом смысле уместно говорить, пожалуй, лишь в тех случаях, когда речь идет о стихах, написанных человеком, лично и близко нам знакомым, тесно связанным с нами. Такие стихи - вне зависимости от их объективной ценности - нередко сильно волнуют нас. Ибо мы видим в них то, чего действительно нет в тексте, мы вносим в них наше знание и нашу любовь к написавшему их человеку. Таким образом, в этих стихах для нас действительно есть подтекст уже в прямом смысле слова. Мы "подставляем" под них то известное нам из общения с автором "конкретное чувство", которое породило данные стихи, и которое другой, не знакомый с автором человек никак не сможет увидеть в этих стихах.
Но подобные жизненные случаи уже не имеют отношения к поэзии как таковой. В поэзии как раз все должно быть воплощено в тексте - в звуке, слове, ритме, композиции.
Неверное представление о природе содержания и формы наиболее разительно выступает, вероятно, в следующем рассуждении Н. Коржавина. Он пишет: "Берется кусок мрамора, и отсекается все лишнее" - так, по известному выражению, создается скульптура.
В поэзии этим "куском мрамора" являются чувства, переживания, сама жизнь поэта".
Итак, "материал" скульптора - камень (или иное твердое тело - дерево, металл и т. д.); "материал" поэта - жизнь.
Здесь все смешано со странной непоследовательностью. Н. Коржавин не учитывает, что у каждого художника есть два внешних "источника", два заранее имеющихся "материала" творчества. Один является как бы материалом содержания. Этот материал - сама жизнь в различных ее сторонах и проявлениях (в каждом искусстве жизнь берется, кстати сказать, совершенно с особенной стороны). Другой материал - это материал формы - камень, краска, жест, звук и - в поэзии - слово.
Так вот, говоря о скульптуре, Н. Коржавин обращает внимание только на материал скульптурной формы ("кусок мрамора"); между тем, переходя к поэзии, он уже имеет в виду только материал поэтического содержания ("сама жизнь")18.
Это ошибочное представление (в частности, ошибочное и с точки зрения элементарной логики) ведет, в конечном счете, к тому, что Н. Коржавин попросту отрицает существеннейшую, всеопределяющую роль слова для поэзии.
Дело идет, разумеется, не о слове вообще, а о слове, освоенном и пересозданном в творчестве поэта. В этом слове, которое, по существу, является уже не словом, как таковым, не языком, не речью, а формой искусства, создается и существует то, что мы называем поэзией.
Характеризуя стихи Пушкина "Я вас любил...", Н. Коржавин пишет: "Человек, ищущий гармонии в обществе и в личной жизни, выражается в этих стихах". Это сказано, в общем, верно, хотя и слишком узко и абстрактно. Но в поэзии - как и в искусстве в целом - нельзя просто выразить "мысль" о гармонии. Художник, поэт не выражает что-либо; это делает философ, публицист, ученый, в конце концов, ибо они тоже ведь могут "искать гармонию". Поэт только тогда поэт, когда он создает гармонию в самом своем произведении. А это значит, что гармония должна быть создана, осуществлена, или, пользуясь философским термином, "опредмечена" в самой форме произведения, которую мы непосредственно воспринимаем.
Существо поэзии как раз и проявляется, в частности, в том, что поэт не просто высказывает, утверждает, говорит о чем-то (о любви, о весне, о свободе, о гармонии и т. п.), но как бы созидает перед нами это "что-то". Когда мы воспринимаем какую-либо мысль, какое-либо утверждение, мы можем поверить или не поверить человеку, который выражает эту мысль, оспорить ее или согласиться с ней и т. д. Так, например, если кто-нибудь скажет, что истинно высокая любовь должна уметь отказаться от самой себя и искренне пожелать любимому человеку счастья с другим, мы можем принять или не принять это утверждение.
Но подлинной поэзии нельзя не "поверить". Когда человек читает "Я вас любил..." и доходит до последнего стиха - "Как дай вам Бог любимой быть другим", он (если он, конечно, достаточно развит эстетически, чтобы действительно воспринимать поэзию) абсолютно верит Пушкину, верит, что так оно и должно быть, так оно и было, так и будет. Это, конечно, вовсе не значит, что, поверив Пушкину, человек сам станет мыслить и чувствовать так же. Человека, его характер, его душу, создает, как уже говорилось, вся его жизнь в ее целостности, а не чтение стихов. Но, во всяком случае, человек не может не поверить в реальность и, одновременно, в истину и в красоту того переживания, которое сотворено в восьмистишии Пушкина.
И именно потому, что это переживание не просто выражено, а сотворено, осуществлено, создано в стихотворении.
Что же это значит - сотворено?

А вот здесь-то мы и должны вспомнить наш анализ искусности Пушкина. Уже сам тот факт, что поэт, казалось бы, только "говорит", а между тем речь его предстает как стройные прекрасные стихи, словно "удостоверяет" правду переживания.
Говоря упрощенно, в этом стихотворении прекрасно не только содержание, но и сама форма, само тело, в котором живет, светясь и трепеща в каждой клеточке, душа, "мысль" поэта. Я беру слово мысль в кавычки, ибо перед нами уже не мысль как таковая, но словно некое одухотворенное бытие.
Проделаем такой - пусть несколько кощунственный - эксперимент: изложим пушкинское стихотворение прозой. Это, кстати сказать, не так легко сделать. Стихи настолько совершенны - о чем уже шла речь, - что в них наиболее естественный и органический порядок слов из всех возможных. Но рискнем все же найти другой порядок:
"Я вас любил: быть может, любовь еще не совсем угасла в моей душе; но пусть она больше не тревожит вас; я ничем не хочу вас печалить. Я любил вас безмолвно, безнадежно, томим то робостью, то ревностью; я любил вас так искренно, так нежно, как дай вам Бог быть любимой другим".
Мы не смогли совсем разрушить пушкинское строение речи (в частности, остались те "внутренние рифмы", о которых уже шла речь). В этом прозаическом отрывке есть несомненное очарование. И все же это совсем, совсем не то, что стихи Пушкина - хотя мы не изменили ни единого словечка, и мысль, чувства, стремления остались, казалось бы, те же.
Исчезло то, что никак не сводимо к выраженной мысли и чувству; исчезла поэзия - такое живое единство прекрасной формы и прекрасного содержания, которое делает "мысль" неопровержимой, бесспорной, существующей.
Разрушив сложную и цельную гармонию формы, мы тем самым разрушили и ту содержательную, "смысловую" гармонию, о которой говорит Н. Коржавин. Ибо стихи Пушкина - это не высказывание о гармонии, а сама гармония, созданная и стройным пятистопным ямбом, и тонкой симметрией строк, и перекличкой рифм и звуков, и теми "зеркальными" внутренними рифмами пятого и шестого стиха, о которых шла речь, и всем чудесным сочетанием полной естественности и редкостного по своей органической стройности ритмического движения.
Забегая вперед, отмечу, что, разрушив пушкинский стих, мы потеряли не только красоту произведения, но и очень существенные стороны, оттенки, нюансы самого поэтического смысла. Стих не только дает общему смыслу произведения особенную, поэтическую жизнь, обаяние, ценность; он всегда необычайно сильно обогащает и углубляет этот смысл, о чем мы еще будем говорить. Единство содержания и формы несет в себе "скрытую теплоту", "внутриядерную энергию", которая рассеивается, исчезает при разрушении этого цельного единства, этого "ядра" поэзии.
Чтобы яснее представить себе суть единства содержания и формы, следует обратиться к проблеме поэтического творчества, как такового, к самому процессу созидания произведения. В работах о поэзии именно здесь чаще всего допускаются грубые ошибки и искажения.
Так, например, нередко говорят о том, что содержание, мол, складывается раньше, чем форма. С первого взгляда может показаться, что это в общем верно. В самом деле: естественно предположить, что поэт сначала осознает, о чем он будет писать, какую мысль и чувство он воплотит в своем стихотворении, а потом уже начинает рождаться форма.
Однако при такой постановке вопроса происходит недопустимая подмена понятий. Нельзя путать замысел поэта и содержание уже созданного им произведения. Ибо замысел - это мысль, чувство, стремление, а содержание созданного произведения предстает как нечто существенно иное. Мысль и чувство, выраженные в прозаическом изложении пушкинского "Я вас любил...", казалось бы, принципиально ничем не отличаются от мысли и чувства, воплощенных в самом стихотворении. И все же стихотворение отличается от этого прозаического пересказа так же, как живой, растущий цветок отличается от цветка сорванного, мертвого...
Прозаическое изложение - это только кем-то высказанные, выраженные мысль и чувство. Стихи Пушкина - это как бы живое существо, обладающее самостоятельным, самодовлеющим бытием.
Поэтому подлинное, поэтическое содержание стихотворения никак не может родиться раньше формы; оно рождается вместе с ней или, точнее, в ней и только и существует в этой неповторимой форме.
Нет ничего более ложного, чем представление, согласно которому поэт заранее воображает себе содержание будущего произведения, а потом начинает создавать форму, призванную наилучшим образом выразить это содержание - то есть подбирает наиболее соответствующие содержанию слова, метафоры, ритм, рифмы, звуки и т. п.
Конечно, вполне возможен такой путь творчества, при котором поэт сначала набрасывает прозаический план будущего произведения, записывает те или иные мысли, наблюдения и т. п. Однако все подобные записи еще не дают нам содержания стихотворения в собственном его значении (или хотя бы "часть" этого содержания); они представляют собой только фиксацию замысла. Элементы действительного содержания могут воплотиться лишь в уже созданных элементах поэтической формы.
Чтобы показать самый процесс рождения содержания, целесообразно будет обратиться к опыту поэта, для которого характерны как раз необычайная сознательность, рационалистичность, даже известная искусственность творчества. Я имею в виду Маяковского, который провозгласил принцип "делания" стихов, осознанного конструирования поэтической формы.
До Маяковского (и близких ему поэтов) в России, в сущности, не было поэтов - кроме разве сатириков и юмористов вроде Ивана Мятлева и Дмитрия Минаева, - которые ставили бы перед собой подобные задачи. Поэтическая форма как бы непроизвольно, естественно рождалась в целостном процессе творчества. Это вовсе не значит, что поэты не стремились к точности и красоте самих слов, ритма, звуков, рифм создаваемого ими произведения. Но они никак не отделяли это созидание формы от смысла, от конкретного содержания произведения.
"Что такое - отделывать лирическое стихотворение... доводить форму до возможного для нее изящества? - писал Яков Полонский.- Это, поверьте, не что иное, как отделывать и доводить до возможного в человеческой природе изящества свое собственное, то или другое, чувство... Трудиться над стихом - для поэта то же, что трудиться над душой своей..."19
Между тем в русской поэзии 1910-1920-х гг. достаточно широко распространяется стремление создавать форму как бы "отдельно". Маяковский и близкие ему поэты сознательно подбирают рифмы, звуковые повторы, необычные слова и т. п. (о причинах этого еще пойдет речь). Об этом способе сочинения стихов ясно и подробно рассказано в уже упоминавшейся статье Маяковского "Как делать стихи". И может показаться, что Маяковский сочинял стихи именно в духе поверхностной теории: сначала выяснял и обдумывал содержание, а потом создавал и отделывал форму, которая наиболее ярко и точно выражала это содержание.
Но при более или менее внимательном рассмотрении статьи "Как делать стихи" становится очевидным, что даже здесь все обстоит не так. Рассказывая о работе над стихами "Сергею Есенину", Маяковский, прежде всего, говорит о смысле и цели этого произведения, о его содержании. И вот очень многозначительное замечание: "Сейчас, имея стих под рукой, легко формулировать, но как трудно было тогда его начинать"20. Уже из этого следует непреложный вывод, что действительное содержание вещи стало ясно самому поэту лишь после ее создания.
Но обратимся к рассказу о создании стихотворения. Маяковский начинает с истории написания первой, в известном смысле самой важной строки, которая определяет все последующее развитие стиха. Согласно ходячим представлениям строка должна была бы точно и ярко выразить какую-то уже сложившуюся мысль, взвешенное чувство, осознанное стремление автора. На самом деле все обстоит по-иному. Содержание явно рождается в самом процессе создания формы, в процессе сотворения ритмической и словесной материи строки.
Сначала, рассказывает Маяковский, в его воображении возник некий "гул - ритм", некое "ра-ра-ра /ра, ра-ра, ра / ра-ра /"; потом из него "выяснились" отдельные слова:
"Десятки раз повторяю, прислушиваясь к первой строке:
Вы ушли ра-ра-ра в мир в иной...
Что же это за "ра ра ра" проклятая, и что же вместо нее вставить? Может быть, оставить без всякой "рарары"?
Вы ушли в мир в иной.
Нет!.. Без этих слогов какой-то оперный галоп получается, а эта "ра ра ра" куда возвышеннее. "Ра-ра-ра" выкидывать никак нельзя - ритм правильный. Начинаю подбирать слова.
Вы ушли, Сережа, в мир иной...
Вы ушли бесповоротно в мир иной...
Вы ушли, Есенин, в мир иной...
Какая из этих строчек лучше?
Все дрянь! Почему?
Первая строка фальшива из-за слова "Сережа". Никогда я так амикошонски не обращался к Есенину...
Вторая строка плоха потому, что слово "бесповоротно" в ней необязательно, случайно, вставлено только для размера... Разве кто-нибудь умирал поворотно?..
Третья не годится своей полной серьезностью... Она дает повод приписать мне веру в существование загробной жизни в евангельских тонах, чего у меня нет... Поэтому я ввожу слова "как говорится".
Вы ушли, как говорится, в мир иной.
Строка сделана: "как говорится", не будучи прямой насмешкой, тонко снижает патетику стиха и одновременно устраняет всяческие подозрения по поводу веры автора во все загробные ахинеи".
С одной стороны, ясно, что речь здесь идет о работе над формой стихотворения - о выборе ритма, слова, выражения. Но в то же время Маяковский, несомненно, работает над содержанием. Он не просто подбирает размер, а стремится сделать строку "возвышенней"; "возвышенность" же это, конечно, категория "смысловая", а не формальная. Он заменяет в строке слова не просто для того, чтобы точнее или ярче выразить

заранее готовую мысль, но для того, чтобы создать самую эту мысль. Он отбрасывает последовательно три слова, ибо сам смысл строки оказывается в первом случае "фальшивым", во втором - "случайным", в третьем - просто ошибочным (дает повод приписать Маяковскому веру в загробную жизнь). Очевидно, что, изменяя форму (размер, слово), Маяковский тем самым изменяет и содержание строки (а, в конечном счете, и стихотворения в целом).
И этот простейший, элементарный пример работы над стихом демонстрирует непреложный закон творчества: работа над формой есть в то же время работа над содержанием, и наоборот. Поэт не творит и не может творить форму и содержание "по отдельности". Он создает произведение, в котором содержание и форма - это две стороны одного единого целого; точнее говоря, содержание или форма предстают перед нами в зависимости от того, с какой стороны "внутренней" или "внешней" - мы рассматриваем это целое.
А между тем мы, повторяю, обратились к опыту поэта, который провозгласил принцип "делания" стихов, призывал к сознательному конструированию формы как бы отделенному от мысли и чувства, от содержания.
Впрочем, мы упростили бы сложнейший процесс поэтического творчества, если бы остановились на том, что произведение созидается как цельность, в органическом единстве содержания и формы. Для читателя произведение может оборачиваться то содержательной, то формальной сторонами. Так, в одних случаях мы совершенно "не замечаем" формы и словно непосредственно воспринимаем размышление, переживание поэта, существующее в этой "незаметной" материи слова и ритма. В других же - напротив, обращаем внимание, например, на красоту и точность рифмы, гармонию ритма, яркость метафоры и т. п.
Но точно так же происходит и с поэтами, когда они творят свое произведение. Афанасий Фет, говоря о "путях возникновения" своих стихотворений, утверждал, что стихи как бы "сами попадают под ноги в виде образа, целого случайного стиха или даже простой рифмы, около которой, как около зародыша, распухает целое стихотворение"21.
Последний из указанных Фетом путей рождения стиха, казалось бы, есть такой путь, при котором вначале возникает элемент формы - рифма, а потом уже складывается все остальное. Но на самом деле это не так. В данном случае создаваемое произведение только обернулось к поэту своей формальной стороной. Ибо в рифме22, "около которой, как около зародыша, распухает целое стихотворение", заключена, несомненно, определенная и существенная частица содержания. Это "зародыш" целого произведения, а не чисто формальная деталь. Весь наш разговор о содержании и форме имеет такой главный и конечный вывод: в поэзии нет и не может быть чисто формальных деталей, приемов, элементов. Все насквозь содержательно. Мельчайшее изменение формы означает изменение содержания, смысла. И наоборот: каждый штрих, каждый нюанс смысла неизбежно осуществлен, реализован в форме.
В силу этого поэт, строго говоря, не может (даже если бы и захотел) работать "по отдельности" над формой или над содержанием стиха. Вводя или преобразуя тот или иной формальный момент, он тем самым добавляет или меняет нечто в содержании. Это не значит, что вообще не бывает сказать, оттеснено на второй план. У формалистических произведений, где содержание, так тех стихотворцев, которые только "играют" в поэзию, та или иная деталь, прием, формальное ухищрение (например, созвучие, ритмический перебой, необычный порядок слов и т. п.) вводятся нередко ради них самих, ради чисто внешнего эффекта. Но вне зависимости от воли автора каждый такой прием все же имеет в стихотворении свой смысл, свое значение, свое вполне определенное содержание.
Поскольку любой мельчайший элемент формы есть предметное бытие содержания, в стихотворении не может быть "незначащих" деталей. Все имеет свой смысл, который нельзя скрыть.
Так, например, если поэт просто изменил естественный порядок слов, это уже вносит определенный смысловой оттенок. А если он сделал это ради размера, ради рифмы - читатель видит и чувствует слабость поэта, и тем самым как бы уничтожается тот смысл, который намеревался вложить в данную строку поэт.
И, конечно, в самом том факте, что, скажем, данное созвучие оправдано только стремлением автора к эффекту, уже есть определенная содержательность, уже воплощена "душа" автора. Воспринимая это созвучие, мы осознаем, например, что автор склонен к пустым эффектам...
Еще 175 лет назад Карамзин очень точно заметил:
"...Творец всегда изображается в творении, и часто против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце... Все восклицания его холодны, без души, без жизни...
Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? Ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего..."23
Стихотворец полагает, что он создает только форму ("одежду пышных слов"), но на самом деле он "против воли своей" воплощается в произведении, воплощается со всей пустотой, холодностью, бездушностью...
Что же касается истинного поэта, для него вообще не существует чисто формальных задач. Для него слово, ритм, даже самые звуки стиха выступают как непосредственно содержательные явления.
Возьмем хотя бы высказывание Фета о том, что стихотворение подчас рождается у него из простой рифмы, "распухая" вокруг нее. Это можно бы понять как провозглашение формальной основы творчества. Но обратимся к другому замечанию Фета. В письме к Полонскому он вспоминает пушкинские стихи:
"Для берегов отчизны дальной...
- Не знаю выше наших поэтов: в мире нет. Для бе-ре-гов. Это бесконечная линия, усыпанная гравием,- словом, Средиземное море..."24
Можно спорить с утверждением, что в пушкинских звуках действительно воплощено именно это; восприятие Фета субъективно. Но важно другое: какой глубокой содержательностью полон для поэта каждый звук! Совершенно ясно, что два созвучных слова, вокруг которых у Фета "распухало" целое стихотворение, были для него не просто удачной рифмой, а насквозь пропитанной смыслом первичной клеткой целостного поэтического организма, естественно вырастающего затем из этой клетки.
Фет признался в одном из писем: "Весь образ, возникающий в творческом калейдоскопе, зависит от неуловимых случайностей, результатом которых бывает удача или неудача" (цит. изд., с. 446).
Можно привести удивительный пример, подтверждающий правду этого признания. Прекрасный знаток творчества Пушкина, С. М. Бонди, в одной из своих работ25 раскрыл странную историю рождения общеизвестной пушкинской строки:
На холмах Грузии лежит ночная мгла...
Первоначально Пушкин написал так:
Все тихо. На Кавказ ночная тень легла...
Потом, как явствует из черновой рукописи, поэт зачеркнул слова "ночная тень" и записал над ними слова "идет ночная", оставив слово "легла" без всяких изменений. Как же это понять? С. М. Бонди доказывает, что в творческий процесс вмешался чисто случайный фактор: поэт написал слово "легла" беглым почерком, и в букве "е" не получилась ее закругленная часть, "петелька". Слово "легла" выглядело как слово "мгла". И эта случайная, посторонняя причина натолкнула поэта на иной вариант строки:
Все тихо. На Кавказ идет ночная мгла...
Вот уж, казалось бы, образчик "формального" хода творчества! Нечеткое написание определяет существенное изменение строки! Однако даже в этом случае подобное умозаключение совершенно ошибочно. "Ночная тень легла" и "идет ночная мгла" - это весьма различные по смыслу фразы, в них воплотилось разное видение природы. И все дело в том, что случайно возникшее слово "мгла" смогло выступить как форма творческого процесса, форма поэтического мышления Пушкина.
Этот случай не только не подтверждает формального понимания деятельности поэта, но как раз наиболее убедительно опровергает такое понимание. Ибо оказывается, что элемент формы может даже возникнуть случайно; важно, прежде всего, то, что он выступает как предметная реальность, в которой осуществляется содержание, поэтический смысл.
Однако в то же время этот случай ярко раскрывает и громадную роль формы. Ибо оказывается, что особенное видение природы, воплотившееся в строке Пушкина, как бы обязано своему появлению случайно возникшей формальной детали - слову "мгла", внезапно представшему перед поэтом в его собственной рукописи. Отсюда следует, что данное видение природы родилось только вместе с этой формой, в этой форме.
Этот частный и по-своему исключительный случай обнажает общий закон творчества: содержание не просто воплощается в форме; оно рождается в ней и только и может родиться в ней. До формы оно вообще не существует. До формы в сознании поэта существует лишь замысел будущего стихотворения, который вернее всего определить как намерение, как стремление написать определенные стихи, но не как стадию - пусть хотя бы первоначальную - бытия стихотворения и даже не как его "зародыш". Следуя замечанию Фета, мы можем утверждать, что стихотворение (точнее, его "зародыш") действительно начинает существовать лишь тогда, когда уже возник какой-то элемент формы скажем, рифма или ритмическая фраза.
Поэтому, строго говоря, в готовом произведении не может быть пресловутого противоречия формы и содержания, о котором необдуманно говорят подчас иные критики. В таких случаях критик имеет в виду противоречие между замыслом поэта (о котором критик догадывается) и реализацией этого замысла. Действительное содержание готового произведения не может противоречить форме, ибо форма есть не что иное, как предметное бытие этого самого содержания.
По тем же причинам невозможно произведение, которое имеет "хорошее" содержание и "плохую" форму, или наоборот. При этом опять-таки речь идет о том, что автор хотел создать "хорошее" стихотворение (мы так или иначе догадываемся об

этом, воображаем себе его замысел), но оно у него не получилось - и не только с формальной, но в равной мере и с содержательной точки зрения.
Выше говорилось, что содержание поэзии - это не просто высказывание о чем-то, например, о гармонии, но сама эта гармония, осуществленная в стихе. Не владея стихом, нельзя действительно воплотить то подлинно поэтическое содержание, без которого не существует поэзии. Так, красота и величие пушкинского Петербурга созданы самим стихом "Медного всадника", и если бы Пушкин не мог сотворить этого стиха, он не смог бы создать и данный поэтический смысл.
Это понимал уже Белинский, который писал, что стих есть необходимая "форма поэтической мысли", которая "одна, прежде и больше всего другого, свидетельствует о действительности и силе таланта поэта"26.
Под "стихом" здесь имеется в виду, конечно, не только размер, но вся внешняя структура и материя поэтического произведения - единая система метра, интонации, инструментовки, рифм, словоразделов, цезур, строение фраз, соотношение ритма и синтаксиса и даже более общее взаимодействие ритма и речи, как таковой, расположение слов и их внешний облик и т. п. Стих - это, говоря кратко, то, что мы непосредственно воспринимаем, читая или слушая поэтическое произведение.
Тем не менее, для многих, вероятно, странно звучит утверждение, что совершенство стиха свидетельствует о таланте поэта не только "прежде", но и "больше всего другого".
И все-таки Белинский прав. Ибо стих - это предметная реальность поэзии, это очевидное и неопровержимое осуществление таланта, непосредственное бытие мысли, чувства, воли поэта. Именно потому он "свидетельствует" о действительности таланта "прежде и больше всего другого", вернее и несомненнее всего другого, хотя суть поэзии, конечно, не в стихе самом по себе, а в том, что создано и живет в стихе.
Однако, сознавая, что суть не в стихе, для полноценного восприятия поэзии вовсе не нужно как-то "отвлекаться" от стиха, стремиться увидеть нечто за стихом, под стихом. Нужно постигать самый стих, не отрываясь от его движения. В особенности это относится к задаче понимания цельного существа лирики какого-либо поэта, единого пафоса его творчества.

Глава четвертая
СТИХ КАК ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ СМЫСЛА.
ЛИРИКА ЯЗЫКОВА И БОРАТЫНСКОГО
Говоря о содержании поэзии, мы различаем неповторимое содержание данного стихотворения и, с другой стороны, содержание творчества поэта в целом, которое, так или иначе, присутствует в каждом его произведении. Но точно так же следует различать индивидуальную форму отдельного стихотворения и определенный характер формы, присущей всей лирике поэта.
Чтобы пояснить это, обратимся к творчеству замечательного поэта Николая Языкова (1803-1846).
С глубоким сожалением приходится признать, что в настоящее время Языкова знают и ценят мало. Это обусловлено и тем, что в силу ряда посторонних причин его поэзия совершенно недостаточно "пропагандируется", и тем, что творчество Языкова глубоко самобытно: Языков не похож ни на одного из позднейших русских поэтов.
Нельзя не отметить и еще одну, уже чисто "техническую" трудность проникновения в поэтический мир Языкова. Любое издание его стихотворений открывают многочисленные юношеские стихи поэта, написанные в возрасте 17-23 лет и еще недостаточно зрелые и самобытные, однотонные и "облегченные" по смыслу (они занимают, как правило, значительно больше половины объема сборников поэта). И многие читатели просто "не добираются" до золотого фонда языковской поэзии, до его прекрасных стихотворений, созданных в период зрелого расцвета, таких, как "Весенняя ночь", "Ау", "Рассвет", второе послание Денису Давыдову, "Я помню: был весел и шумен мой день...", "К стихам моим", "Переезд через приморские Альпы", "Морское купанье", "Весна", поздние элегии и др.
Друг и соратник Пушкина, Языков шел в поэзии своим путем. Языковская лирика не меркнет рядом с лирикой его великих современников - Пушкина, Боратынского, Тютчева - и доселе живет полнокровной жизнью. Его творчество исключительно высоко оценили Пушкин, Гоголь, Боратынский и крупнейший русский критик той эпохи Иван Киреевский.
Киреевский писал в 1834 г.: "Средоточием поэзии Языкова служит то чувство, которое я не умею определить иначе, как назвав его стремлением к душевному простору... При самых разнородных предметах лира Языкова всегда останется верной своему главному тону, так что все стихи его, вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы...
Но именно потому, что господствующий идеал Языкова есть праздник сердца, простор души и жизни, потому... господствующий тон его стихов какая-то звучная торжественность.
Эта звучная торжественность, соединенная с мужественною силою, эта роскошь, этот блеск и раздолье, эта кипучесть и звонкость, эта пышность и великолепие языка... вот отличительная прелесть и вместе особенное клеймо стиха Языкова... Нельзя не узнать его стихов по особенной гармонии и яркости звуков, принадлежащих его лире исключительно".
Мы видим, как критик легко переходит от содержания поэзии Языкова к ее форме. Заканчивает он свое рассуждение так: "Наружная особенность стихов Языкова потому только и могла развиться до такой степени совершенства, что она... служит необходимым выражением внутренней особенности его поэзии. Это не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела"27.
Киреевский, таким образом, утверждает, что "стремление к душевному простору" и "восторг", составляющие пафос поэзии Языкова, предстают как очевидность в его слове, в его стихе.
То же самое, конечно, имел в виду Пушкин, когда писал (характеризуя, казалось бы, только "форму"), что Языков "удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом"28.
Период - большое, сложно построенное предложение или целая система предложений.
Об этом же говорит и Гоголь, утверждая, что в поэзии Языкова слышится "язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. Имя Языков пришлось ему не даром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, да еще хвастается своею властью...
Когда появились его стихи отдельной книгой (в 1833 году.- В. К.), Пушкин сказал с досадой: "Зачем он назвал их: Стихотворения Языкова - их бы следовало назвать просто: хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил". Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию: "Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их")..."
Как бы присоединяясь к Пушкину, Гоголь говорит о стихе Языкова: "Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный". И еще: "...Этот сияющий, праздничный стих Языкова, влетающий как луч в душу, весь сотканный из света..."29
Развивая эти мысли Пушкина, Киреевского, Гоголя, современный исследователь верно и тонко характеризует стих Языкова, форму его лирики: "Главнейшим завоеванием Языкова является живой поэтический восторг... Механизм, секрет этого восторга... заключается в сочетании стремительного, как бы летящего стиха с особым строением стихотворного периода.
По стиховому темпу Языков, как это было установлено исследованиями (Андрей Белый. "Опыт характеристики русского четырехстопного ямба. Символизм". М.: 1910)... занимает первое место среди поэтов своего времени. Типичные для Языкова пропуски ритмических ударений на первой и третьей стопе четырехстопного ямба в периоде, передающем непрерывное эмоциональное нарастание, создают впечатление того страстного поэтического "захлеба", который поражал современников Языкова и до сих пор поражает нас...
Строя период, Языков умело использует и старые, накопленные одой XVIII столетия средства. Его излюбленным приемом является нагнетание параллельных синтаксических конструкций, часто подчеркнутых анафорическими (т. е. однородными. - В. К.) зачинами... Но в отличие от поэтов XVIII века его мысль не развивается обстоятельно и плавно... Языков старается выговорить ее одним дыханием... причем само развертывание мысли - это всегда нарастающее движение к кульминации. Риторические вопросы, восклицания, вторгаясь в период, как бы подхлестывают его стремительное развитие... Языков часто начинает своей период как бы с середины, инверсивно, с придаточного предложения, с деепричастного оборота, вопроса или восклицания (это, кстати, способствует убыстрению стихового темпы: чтобы овладеть основной мыслью, надо мгновенно охватить весь период в целом)"30.
Вдумавшись в эти меткие наблюдения, мы можем понять строение стремительных языковских строф:
Голубоокая, младая,
Мой чернобровый ангел рая!
Тебя, звезду мою, найдет
Поэта вестник расторопный,
Мой бойкий ямб четверостопный,
Мой говорливый скороход.
Тебе он скажет весть благую:
Да, я покинул наконец
Пиры, беспечность кочевую,
Я, голосистый их певец!
Святых восторгов просит лира
Она чужда тех буйных лет
И вновь из прелести сует
Не сотворит себе кумира!
Я здесь! - Да здравствует Москва!
Вот небеса мои родные!
Здесь наша матушка Россия
Семисотлетняя жива!
Здесь все бывало: плен, свобода,
Орда, и Польша, и Литва,
Французы, лавр и хмель народа,
Все, все!.. Да здравствует Москва!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
О! проклят будь, кто потревожит
Великолепье старины,
Кто на нее печать наложит
Мимоходящей новизны!
Сюда! на дело песнопений,
Поэты наши! Для стихов
В Москве ищите русских слов,
Своенародных вдохновений!
. . . . . . . . . . . . . .
Мой чернобровый ангел рая!
Моли судьбу, да всеблагая
Не отнимает у меня:
Ни одиночества дневного,
Ни одиночества ночного,
Ни дум деятельного дня...
. . . . . . . . . . . . .
Твоя мольба всегда верна:
И мой обет - он совершится!
Мечта любовью раскипится,
И в звуки выльется она!
И будут звуки те прекрасны,
И будет сладость их нежна,
Как сон пленительный и ясный,
Тебя поднявший с ложа сна...
Это произведение убедительно подтверждает верность приведенной только что характеристики языковского стиха. Лишь половина строк имеет полноценные ударения на первом нечетном (т. е. 2-м) слоге и всего только четверть строк - на третьем нечетном (т. е. 6-м). Это очень "облегчает" стих и тем самым ускоряет его темп: стих как бы стремительно летит вперед. Ощущение восторженного свободного полета еще более усиливает особенное синтаксическое строение, как бы заставляющее "одним дыханием" выговорить длинную и сложную фразу, состоящую из целого ряда строк,- стихотворный период.
Части периода, отделенные восклицаниями, не отрываются друг от друга: перед нами именно восклицания, несколько разрешающие эмоциональное напряжение, но не требующие остановки, не дающие законченности: стих стремится дальше, вперед.
Не могу отказать себе в наслаждении привести здесь еще одни стихи Языкова - "Морское купанье",- созданные уже в последние годы жизни.
Из бездны морской белоглавая встала
Волна, и лучами прекрасного дня
Блестит подвижная громада кристалла.
И тихо, качаясь, идет на меня.
Вот, словно в раздумьи, она отступила,
Вот берег она под себя покатила,
И выше сама поднялась и падет;
И громом, и пеной пучинная сила,
Холодная, бурно меня обхватила,
Кружит, и бросает, и душит, и бьет,
И стихла. Мне любо. Из грома, из пены
И холода - легок и свеж выхожу,
Живее мои выпрямляются члены,
Вольнее живу, веселее гляжу
На берег, на горы, на светлое море.
Мне чудится, словно прошло мое горе,
И юность такая ж, как

прежде была,
Во мне встрепенулась, и жизнь моя снова
Гулять, распевать, красоваться готова
Свободно, беспечно, - резва, удала.
В этих стихах основные черты стиха Языкова не выступают так открыто, прямо, как в предшествующем стихотворении; в начале звучит тональность раздумья, созерцания. Но постепенно нарастает темп и энергия, и "спокойный" амфибрахический ритм в заключительных строках вдруг выявляет в себе характерные черты языковского стиха, его восторженную стремительность.
Языковский стих - это не "одежда" поэтического смысла, содержания; он и есть предметно, осязаемо развернутое перед нами поэтическое содержание лирики Языкова в его самых общих особенностях. Конечно, есть еще неповторимое содержание каждого отдельного стихотворения, существующее в его конкретной словесной и ритмической плоти. Но общий пафос поэзии Языкова опредмечен именно в основном характере его стиха, внятном в большинстве его стихотворений.
Гоголь писал об общем пафосе языковской поэзии:
"Эта молодая удаль... которая так и буйствует в стихах Языкова, есть удаль нашего русского народа, то чудное свойство, которое дает у нас вдруг молодость и старцу и юноше, если только предстанет случай рвануться всем на дело, невозможное ни для какого другого народа, - которое вдруг сливает у нас всю разнородную массу, между собой враждующую, в одно чувство, так что и ссоры и личные выгоды каждого - все позабыто, и вся Россия - один человек" (цит изд., с. 406).
Поэзия Языкова не просто говорит об этой удали; она сама по себе - как словесная и ритмическая реальность - есть эта удаль. Эта удаль осуществлена в стремительном темпе стиха, в выговаривании большой и сложной фразы "одним дыханием", в "удалой" инструментовке.
С поразительной свободой Языков нередко на глазах преобразует стих, вселяя в него свою восторженную удаль. Таково его прекрасное стихотворение "Переезд через Приморские Альпы" (1839), открывающееся размеренной поступью элегического описания, а в конце вдруг выливающееся в дифирамб, полный неповторимого языковского "восторга":
Я много претерпел и победил невзгод,
И страхов, и досад, когда от Комских вод
До Средиземных вод мы странствовали, строгой
Судьбой гонимые: окольною дорогой,
По горным высотам, в осенний хлад и мрак,
Местами как-нибудь, местами кое-как
Тащили мулы нас, и тощи, и не рьяны;
То вредоносные миланские туманы
И долгие дожди, которыми Турин
Тогда печалился, и грязь его долин,
Недавно выплывших из бури наводненья;
То ветер с сыростью и скудность отопленья...
Все угнетало нас. Но берег! День встает!
Италианский день! Открытый неба свод
Лазурью, золотом и пурпурами блещет,
И море светлое колышется и плещет!
Иван Киреевский писал о стихе Языкова: "Особенность, так резко отличающая его стих от других русских стихов, становится еще заметнее, когда мы сличаем его с поэтами иностранными. И в этом случае особенно счастлив Языков тем, что главное отличие его слова есть вместе с тем и главное отличие русского языка. Ибо, если язык итальянский может спорить с нашим в гармонии вообще, то, конечно, уступит ему в мужественной звучности, в великолепии и торжественности,- и, следовательно, поэт, которого стих превосходит все русские стихи именно тем, чем язык русский превосходит другие языки - становится в этом отношении поэтом-образцом..." (цит. соч., с. 84).
В только что приведенных стихах об итальянском дне как раз со всей силой воплотились те свойства, о которых говорит Киреевский. Это именно русские стихи об Италии, подобных которым нельзя было бы создать по-итальянски...
Любопытно, что примерно то же писал почти через столетие о Языкове без сомнения независимо от Киреевского - видный стиховед Сергей Бобров:
"Прекрасная сила языковского велеречия, дифирамбическая константа его песен - они поистине несравнимы. Мы не имеем другого, ему подобного поэта, мы не имеем ему сходного и среди поэтов иноземных"31.
Речь, как видим, все время идет о форме языковской поэзии, но о форме в истинном ее понимании - как бытии содержания, как, пользуясь словом Киреевского, той "очевидности", в которой осуществилась душа поэта.
Обратимся теперь к поэзии другого современника Пушкина - Евгения Боратынского (1800-1844). Это еще более значительный поэт, чем Языков, хотя самобытность и сила языковской лирики и определяет ее бесспорное и почетное место на вершинах русской поэтической классики сразу вслед за первостепенными, гениальными ее творцами,- такими, как Державин, Пушкин, Тютчев, Лермонтов, Некрасов, Фет, Блок...
Но с Боратынским дело обстоит сложнее. Его судьба схожа с судьбой Языкова. И о нем мало пишут (хотя и чаще, чем о Языкове) и в его книгах первую и намного большую часть занимают стихи юношеские, вовсе еще не имеющие глубины и богатства, которыми отмечены зрелые его творения, и это нередко затрудняет "открытие" поэта.
Судьбы поэтов различны. Но я убежден, что придет - и скоро - время, когда лирика Боратынского получит истинную оценку, и его имя будет стоять рядом с самыми высокими поэтическими именами.
Зрелые его стихи, такие, как "Старательно мы наблюдаем свет...", "Смерть", "К чему невольнику мечтания свободы...", "Подражателям", "Мудрец", "Приметы", "На что вы, дни!..", "Толпе тревожный день приветен...", "Скульптор", "Осень", "Рифма", "Когда твой голос, о поэт...", "Люблю я вас, богини пенья..." и другие,- это бесценные сокровища русской "философской" лирики.
Важно сразу же оговорить, что определение "философская" по отношению к лирике Боратынского - как и Тютчева - уместно употреблять только в условном, переносном смысле. Существует в самом деле философская поэзия, к которой принадлежат, например, поэма древнеримского мыслителя Лукреция "О природе вещей" или некоторые вещи Ломоносова, Радищева, Владимира Соловьева. В этих произведениях в стихотворной форме выражены философские взгляды авторов, и такие поэмы и стихи занимают промежуточное место между собственно поэтическими творениями и трактатами по философии.
Между тем стихи Боратынского - это полноценные и самостоятельные явления поэзии, искусства слова. "Философскими" их нередко называют потому, что переживания, легшие в основу этих стихов, связаны с глубокими и всеобъемлющими размышлениями о человеке и мире. Но эти переживания предстают, что и всегда бывает в подлинной поэзии, как живое бытие, как пронизанная смыслом художественная форма.
Пушкин писал, что в стихах Боратынского господствуют "точность выражения, вкус, ясность и стройность", что "гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить... одаренного вкусом", что ему присущи "тонкость и верность оттенков". И в то же время Пушкин говорил, что Боратынский "оригинален, ибо мыслит... мыслит по-своему, правильно и независимо"32.
Эти два достоинства поэзии Боратынского - точность, стройность, свежесть слога, тонкость оттенков и, с другой стороны, его глубокая поэтическая мысль - нередко как бы распадаются в сознании его читателей и, особенно, критиков. Можно привести примеры прямо противоположной оценки поэзии Боратынского. Одни видели в ней только формальное совершенство, другие - это, впрочем, бывало чаще - только голую мысль, лишенную поэтического бытия. Боратынский воспринимается очень трудно и не сразу.
Это обусловлено сложным и неповторимым своеобразием его поэзии. Она действительно насыщена или даже перенасыщена мыслью. И поэт не старается скрыть, приглушить это. Его цель - создание естественной, органической формы, в которой осуществится это напряженное развитие мысли. Но здесь-то и коренится трудность восприятия его стиха, ибо, для того чтобы поверить в естественность данной формы и принять ее, необходимо самому как-то приобщиться к внутреннему процессу сложного и высокого размышления. У других лирических поэтов, как правило - даже и у Тютчева - любое стихотворение являет собой воплощение непосредственного, цельного жизненного переживания, в которое мысль, "философия" вплетены только как элемент многогранного целого. Подобного рода переживания испытывает любой человек, и ему легче воспринять стихотворное воплощение такого переживания. Между тем у Боратынского мысль является, так сказать, в своей собственной форме; его лирика во многом предстает как поэтическое бытие размышления "в чистом виде". И стих опредмечивает, развертывает перед нами именно движение мысли.
Это вовсе не значит, что лирика Боратынского являет собою как бы зарифмованные тезисы. Его стихи - это не выражение мысли, а воссоздание самого процесса размышления. А реальное движение мысли в сознании человека совершается не как строгая последовательность голых умозаключений. Оно совершается сложно, зигзагами, ускоряется и замедляется; оно вовлекает в себя всю атмосферу сознания, разного рода сравнения и сопоставления.
Но все же мысль у Боратынского не перестает быть именно мыслью. И, естественно, глубоко своеобразен стих, в котором осуществляется не что иное, как движение, развитие "отвлеченной" мысли. В этом стихе не может быть многокрасочности и жизненной полноты. Боратынский хорошо сознавал это. Он писал о "художнике слова", имея в виду, безусловно, самого себя (ибо, например, к тому же Языкову эти стихи Боратынского явно не применимы):
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! тебе забвенья нет:
Все тут, да тут и человек, и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним чувственным, за грань их не ступая!
Есть хмель ему на празднике мирском!
Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.
В этих стихах (которые и сами являются образцом "поэзии мысли") точно раскрыта вся трудность задачи, поставленной

поэтом. "Земная жизнь" бледнеет перед мыслью; мысль все вбирает в себя: и человека, и смерть, и жизнь, и правду. Поэт воссоздает уже не столько свое восприятие мира, сколько развитие мысли, порожденное этим восприятием, но идущее все же самостоятельно, ставшее саморазвитием.
Это саморазвитие мысли и осуществлено в своеобразном, трудно воспринимаемом стихе Боратынского.
Иван Киреевский писал еще в 1829 году (слова эти очень сочувственно цитировал в одной из своих статьей Пушкин): "Чтобы дослышать все оттенки лиры Боратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, незамеченного с первого взгляда,- верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого... Многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную?..- Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка..." (цит. изд., с. 29).
Последнее суждение замечательно. Ведь в самом деле: поэтический язык Боратынского - это отточенный, верный и тонкий язык мысли, уместный в кругу людей, достигших высших вершин разума. Киреевский, в течение многих лет бывший ближайшим другом Боратынского, вспоминал после его смерти: "Боратынский охотно и глубоко высказывался в тихих дружеских беседах..." Оттого для тех, кто имел счастие его знать, прекрасные звуки его стихов являются еще многозначительнее, как отголоски его внутренней жизни. Но для других, чтобы понять всю красоту его созданий, надобно прежде вдуматься в совокупный смысл его отдельных стихотворений, вслушаться в общую гармонию его задумчивой поэзии" (цит. изд., с. 89).
Если мы обратимся к зрелым (написанным после 1825 года) стихам Боратынского, они предстанут в своем большинстве как поэтические воплощения "саморазвития" мысли, - мысли глубокой, всеобъемлющей и напряженной. И это непосредственно определяет самый характер стиха.
Стих движется медленно и словно поднимается со ступени на ступень, осуществляя восхождение мысли; он развертывается трудно, как бы поднимая тяжесть, как бы разрешая сложную задачу. В нем таится и в какие-то моменты вырывается наружу внутренняя энергия, ибо развивающаяся в нем мысль - это не холодная система умозаключений, а мысль глубоко личная, страстная и жаждущая истины.
Все это отчетливо выступает в уже приведенном стихотворении. В строении стиха нет буквально ничего общего с поэзией Языкова: ни легкости, ни быстроты, ни "единого дыхания". Это именно трудный, напряженный, медленный и расчлененный, двигающийся по ступеням стих. Словам будто тесно в рамках размера из-за нагнетания согласных звуков, резко превышающих количество гласных:
Все мысль да мысль! Художник бедный слова...
И смерть, и жизнь, и правда без покрова...
Это внутреннее напряжение становится особенно очевидным, когда оно - в середине стихотворения - как бы частично разрешается в трех словно обособленных восклицаниях (иначе как восклицаниями этот ряд слов не произнесешь):
...Резец! орган! кисть!..
И снова нагнетается напряжение:
К ним, чувственным, за грань их не ступая...
А в заключительной строке снова как бы выкрики и затем уже более спокойный "вывод", с которым приходится примириться:
Мысль! острый луч! бледнеет жизнь земная.
Несколько по-иному, но в основе своей так же, построено великолепное стихотворение Боратынского, начинающееся медленным и трудным, но внешне спокойным ритмическим движением:
К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон
Его летучему дыханью положен.
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим и позабудем,
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим
И будь счастлива, спокойна наша доля.
Но это только первая ступень саморазвития мысли. Здесь точный стиховой прием; с одной стороны, кажется, что стихотворение (или, по крайней мере, самостоятельная его часть) закончилось, а в то же время как бы повисшая в воздухе рифма внушает: нечто ждет нас впереди. И вот - как это было и в предыдущем стихотворении - вырывается внутренняя энергия стиха:
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
Особенно характерна предпоследняя строка, буквально задыхающаяся от обилия согласных, от противоречия размера и звукового состава. Она словно материально воплощает то духовное
Нельзя не обратить внимания на то, что противоречие, которое не может быть разрешено... стихотворение Боратынского написано тем же размером, которым написано и приведенное выше стихотворение Языкова "Переезд через Приморские Альпы",- шестистопным ямбом, да еще с такой же системой рифмовки (смежные, то есть откликающиеся в соседней же строке рифмы; к тому же через две строки сменяются женские - оканчивающиеся на безударный слог - и мужские - оканчивающиеся ударением - рифмы).
Несмотря на это, стихи совершенно различны по их ритмическому облику, по характеру ритмического движения. Ибо перед нами неповторимые стих Боратынского и стих Языкова, для которых размер служит только "каркасом".
Стоит привести еще одни стихи Боратынского, написанные пятистопным ямбом - размером пушкинского "Я вас любил..."
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем.
Какой же плод науки долгих лет?
Что наконец подсмотрят очи зорки?
Что наконец поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум,
Что? - Точный смысл народной поговорки...
Стих поразительно непохож на пушкинский, хотя, казалось бы, у них одна метрическая основа. Стих осуществляет развертывание как бы обнаженного процесса мысли, глубокой и всеобщей. Отсюда эта неприкрашенность, тяжеловатость и даже известная прозаичность стиха, движущегося неровно, без певучей гладкости. В нем самом предметно запечатлелись поиски истины, напряженные вопросы.
С формальной точки зрения решающее значение в этом различии стиха Пушкина и стиха Боратынского имеет, очевидно, тот факт, что в последнем отсутствует цезура, которая делила пушкинский ямб на двустишия, определяя более "легкое" и стройное ритмическое движение. Но, конечно, здесь есть и целый ряд менее существенных отличий, для выявления которых потребовался бы сложный и пространный анализ. Нам важно подчеркнуть одно: несмотря на то, что оба восьмистрочных произведения написаны пятистопным ямбом, их целостный ритмический строй не имеет, в сущности, ничего общего, ибо перед нами неповторимый стих Пушкина и стих Боратынского.
Сошлюсь еще раз на суждения Киреевского о поэзии Боратынского: "...С первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле нее, не заметив ее достоинства; ибо в ней все просто, все соразмерено и ничто не бросается в глаза ярким отличием; но человек с душевной проницательностью будет поражен в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа.
Вот отчего нередко случается нам встречать людей образованных, которые не понимают всей красоты поэзии Боратынского и которые, вероятно, нашли бы его более по сердцу, если бы в его стихах было менее простоты и обдуманности, больше оперных возгласов и балетных движений...
Эта обдуманность и мерность, эта благородная простота и художественная доконченность, которыми отличаются произведения Боратынского, не составляют случайного украшения стихов его; они происходят из самой сущности его поэзии... Самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонию... Глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу... Все случайности и все обыкновенности жизни принимают под его пером характер значительности поэтической, - ибо тесно связываются... с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о боге и вечности, о счастье и страданиях, о их цели, следах и поэзии...
Многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Боратынский?" А без этого не понять "всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Боратынского..." (цит. изд., с. 49-54).
Все это имеет прямое отношение и к самому стиху Боратынского, ибо в этой содержательной форме его поэзии поверхностный взгляд может увидеть лишь "разногласие и прозу", лишь холодную "обдуманность" и голую "простоту" отсутствие яркости и непреодоленную тяжеловатость. Не сразу оцениваешь те особенные "трудности", с которыми должен был "бороться" поэт...
Боратынский действительно решал труднейшую задачу - стремился подлинно поэтически освоить само по себе движение отвлеченной мысли, заставить мысль жить и развиваться в материи стиха. Эта задача представлялась ему исключительно важной проблемой времени.
Он писал в начале 1830-х годов: "Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение...
Русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить"33.
Стихи Боратынского, как и должно быть в поэзии, не просто выражают некие мысли, но развертывают перед нами самую жизнь мысли. Поэт вообще считал наиболее существенным не отдельные мысли и концепции - пусть самые верные и глубокие,

- а цельное движение и устремление разума. Так, он писал Киреевскому: "Органы наши образовались соответственно понятием, которыми питался наш ум. Ежели бы теоретически каждый из нас принял систему другого, мы все бы не переменились существенно. Потребности наших душ остались бы те же" (цит. изд., с. 524).
Не менее замечательно, что в самом мышлении он видел не просто инструмент познания, а решающую человеческую силу, средоточие человека, которое имеет, в частности, и глубокую этическую ценность и значение. Удивительно следующее его рассуждение, обращенное к тому же Киреевскому (в письме 1832 г.): "Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца... Наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления" (цит. изд. соч. Е. А. Боратынского, с. 519; Виланд - немецкий писатель и мыслитель XVIII в.).
"Высокая моральность" - вот что существенно для Боратынского в мышлении. И обратите внимание: как нераздельно связывает здесь Боратынский стихи и мышление. Для него писать стихи и значило утверждать мысль как человеческую силу и ценность, в которой логика, этика и эстетика - то есть истина, добро и красота - слиты, нераздельно и органически. Воссоздавая в стихе жизнь мысли, он тем самым утверждает не только истинное, но и доброе и прекрасное значение мысли.
Однако погруженность в мысль как единственное "спасение" имеет и трагическую сторону. Это глубоко отразилось в ряде стихотворений Боратынского. Разрыв между мыслью и ее предметным продолжением - реальной деятельностью - ведет к жестокому противоречию и, в частности, к гнетущему распадению духа и тела. Мысль об этом распадении легла в основу потрясающего стихотворения Боратынского "На что вы, дни!."
Эти стихи поначалу звучат более "облегченно" и согласно, чем многие другие вещи поэта; но постепенно нарастает напряжение и тяжесть, а после небывало резкого ритмико-синтаксического разрыва перед последней строфой стихи движутся так же напряженно и трудно, как и приведенные выше.
Вот эти стихи, говорящие о душе, которая созрела, но обречена на "сновидения", ибо тело бездействует (отмечу, что древнее выражение "юдольный мир" - буквально "низменный" - означает мир будничной суеты и забот):
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
Тонкий исследователь русской лирики пишет об этом стихотворении: "Душа и тело катастрофически расчленены. Тело здесь - своеобразный персонаж, обладающий собственным бытием и потому особенно страшный своей бездумностью. Как персонифицировать бессмысленную оболочку откипевшей души? Боратынский нашел способ чрезвычайной смелости. Тело воплощено местоимением среднего рода, выделенным, акцентированным своим положением в рифме и в строфическом переносе, который требует паузы большой протяженности
...а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет...
В мировой литературе это, вероятно, единственный в своем роде аспект душевного опустошения"34.
Несмотря на известную "легкость" стиха, в этом произведении все же нет гладкости, напевности, ибо дело идет не о воссоздании цельного, довлеющего себе переживания, а о поэтическом осуществлении развития мысли. Легкость обусловлена тем, что вначале как бы констатируется совершившееся и ясное: душе уже ведомы все явленья житейского мира, она уже созрела в своих метаниях, пока тело бездействовало, и теперь как бы дремлет в повторяющихся снах.
В то же время ритмико-синтаксическое строение стиха все-таки лишено легкости, стройности, оно ступенчато и даже прозаично. Это движение "чистой" мысли, не обладающее мелодичностью цельного переживания: "На что вы, дни! Юдольный мир явленья свои не изменит. Все ведомы..." - Л. Я. Гинзбург считает, что "синтаксис Боратынского вообще не эмоциональный, а анализирующий и формулирующий" (цит. соч., с. 73). Может быть, это сказано слишком резко, и вернее будет употребить слова Киреевского - обдуманный и диссонирующий.
Но вот развитие мысли дошло до того момента, когда нужно осознать трагическое противоречие, заглянуть в бездну, образовавшуюся в результате разрыва. В стихе на слове "оно" буквально происходит этот разрыв, а затем следует тяжелая, до предела напряженная последняя строфа.
Здесь достаточно указать на одно только ее свойство. Стихотворение написано ямбами; чередуются пятистопные и трехстопные строки. Почти во всех строках первых трех строф ударения обязательно приходятся лишь на 2, 6 и в нечетных, длинных строках - на 10-й слог. Только две строки: первая
На что вы, дни! Юдольный мир явленья...
и седьмая
Свой подвиг ты свершила прежде тела...
имеют ударения на всех четырех слогах. Между тем во всех строках последней строфы ударными являются все четные слоги (за исключением только 4-го слога первой строки). Отсюда, в частности, ее столь сильно ощутимая трудность и тяжесть. Стих как бы непосредственно осуществляет трагический итог размышления. И по контрасту с первоначальным - более легким - течением стиха особенно резко звучат три мрачных, суровых удара последней строки:
Венец пустого дня!

Глава пятая
О ПОЭЗИИ ПУШКИНСКОЙ ЭПОХИ
Только что разобранные стихи, созданные в 1840 году, лежат уже как бы за пределами Пушкинской поэтической эпохи. И, в частности, именно ощущение конца этой великой и прекрасной эпохи определило тон глубокого отчаяния, звучащий в этих стихах.
Уместно сказать здесь хотя бы несколько слов о "Пушкинской эпохе". Ее смысл и значение должен понимать каждый, кто интересуется поэзией. Это была эпоха высшего расцвета, золотой век русской поэзии. Но это не всегда осознается. В частности, творчество самого Пушкина затмевает в глазах многих людей наследство его соратников и современников.
Конечно, Пушкин - величайший русский поэт, он сам по себе - целая эпоха. И все же о высших достижениях лириков его поры можно говорить в одном ряду с его поэзией.
Прежде всего, современником Пушкина был гениальный Тютчев (1803-1873). Он создал при жизни Пушкина не менее половины своих прекраснейших творений, в том числе такие вершины мировой лирики, как "Бессонница", "Полдень", "Как океан объемлет шар земной...", "Здесь, где так вяло свод небесный...", "Безумие", "Осенний вечер", "Silentium!", "Сон на море", "Я лютеран люблю богослуженье...", "О чем ты воешь, ветр ночной...", "И гроб опущен уж в могилу...", "Вечер мглистый и ненастный...", "Тени сизые смесились...", "И чувства нет в твоих очах...", "Так здесь-то суждено нам было..." и другие35.
Вслед за тем Тютчев почти ничего не писал более десяти лет. Когда же в 1850-х годах он вновь обратился к творчеству, он выступал уже, в сущности, как иной поэт. Исключительно характерно, что в его поздних стихах произошло как бы распадение единой, цельной когда-то поэтической стихии: он преимущественно создает теперь либо глубоко интимную любовную лирику, либо открыто "публицистические" стихи. Между тем в его творчестве пушкинской поры нераздельно слиты личностное и всеобщее, исповедь и проповедь, интимное переживание и размышление о судьбах мира.
Эта цельность художественного миросозерцания - неотъемлемое свойство поэзии пушкинской эпохи. "Ау!". От обращения к возлюбленной поэт совершенно свободно и естественно переходит к гимну в честь истории своего народа и снова - также легко - возвращается к самому себе и к той "голубоокой, младой", которую любит.
Эта цельность, эта поэтическая свобода и явилась необходимой почвой золотого века русской поэзии. Рядом с Пушкиным и Тютчевым выступили, по меньшей мере, шестнадцать больших лирических поэтов, которые в своих высших взлетах создали бесценные сокровища русского поэтического слова.
Это, во-первых, старшие современники Пушкина, у которых он вначале учился и которые потом сами воспринимали его великие уроки, - Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов, Вяземский, Катенин.
Это, далее, непосредственные соратники, каждый из которых шел, тем не менее, своей неповторимой дорогой - Боратынский, Языков, Дельвиг, Веневитинов.
Это, наконец, поэты иной школы, развивавшейся особыми путями и непосредственно подготовлявшей, в частности, поэзию Лермонтова и Некрасова,- школы, которую возглавлял Катенин; к ней принадлежит Грибоедов, Кюхельбекер, Александр Одоевский и др.
Если собрать в одну достаточно объемистую книгу наиболее значительные и зрелые стихотворения этих лучших лириков Пушкинской эпохи36, книга эта предстанет как чистое золото поэзии.
И дело не просто в том, что никакая другая эпоха не знает, в сущности, такого богатства и многообразия глубоких и самобытных поэтических голосов. Дело в том, что сама эпоха Пушкина - о чем, конечно, свидетельствует, прежде всего, его собственная поэзия - явилась небывало благодатной почвой лирического творчества.
Часто и верно говорят, что лирика - это, прежде всего, достояние юности. А пушкинская пора как раз и была цветущей юностью новой русской культуры и обладала непревзойденным даром лирической поэзии.
Но в юности уже проявляются, хотя и не развертываются во всю силу, все возможности, осуществляемые зрелостью. Именно так в творчестве Пушкина и его соратников как бы предвосхищены и воплощены с наибольшей цельностью и естественностью едва ли не все ведущие стремления, главные потоки последующей русской поэзии.
Вот стихи, которые, кажется, мог бы написать Лермонтов:
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица - свежей красотой.
. . . . . . . . . . . .
Стоял я долго. Зал гремел...
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза; весь содрогнулся;
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул... Весь огромный зал
Был полон остовов... Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями,
Кружатся, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота
С костей их - все покровы спали.
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись;
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех...
Эти стихи написаны, когда Лермонтов был еще ребенком. Их написал в 1825 году Александр Одоевский. Замечу кстати, что они предвосхищают и известные стихи Блока из цикла "Пляски смерти" (1912-1914).
Еще стихи:
Голова ль моя, головушка,
Голова ли молодецкая,
Что болишь ты, что ты клонишься
Ко груди, к плечу могучему?
Ты не то была, удалая,
В прежние годы, в дни разгульные,
В русых кудрях, в красоте твоей,
В той ли шапке, шапке бархатной,
Соболями отороченной...
Кто это - Кольцов, Никитин, Суриков? Нет, это написано Дельвигом задолго до того, как Кольцов сложил первые свои стихи.
А вот еще начало стихотворения:
В селе Зажитном двор широкий,
Тесовая изба,
Светлица и терём высокий,
Беленая труба.
Ни в чем не скуден двор богатый:
Ни в хлебе, ни в вине,
Ни в мягкой рухляди камчатой,
Ни в золотой казне.
Хозяин, староста округа,
Родился сиротой,
Без рода, племени и друга,
С одною нищетой.
И с нею век бы жил детина;
Но сжалился мужик:
Взял в дом, и как родного сына
Взрастил его старик...
Это очень похоже на Некрасова. Но эти стихи написаны за несколько лет до рождения Некрасова Павлом Катениным.
Другие стихи явно напоминают лирику Фета:
Чем опять душа полна,
Что опять в ней пробудилось?
Что с тобой к ней возвратилось,
Перелетная весна?
Я смотрю на небеса...
Облака, летя, сияют
И, сияя, улетают
За далекие леса...
Однако это написал, опять-таки до рождения Фета в 1816 году, Василий Андреевич Жуковский.
Но пойдем дальше, в двадцатый век:
...Открой глаза на всю природу,
Мне тайный голос отвечал,
Но дай им выбор и свободу,
Твой час еще не наступал:
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песнью отвечай!
Когда ж минуты удивленья,
Как сон туманный, пролетят
И тайны вечного творенья
Ясней прочтет спокойный взгляд,
Смирится гордое желанье
Весь мир обнять в единый миг,
И звуки тихих струн твоих
Сольются в стройные созданья...
Не правда ли, читая эти стихи, можно вспомнить зрелую поэзию Блока? Их написал поэт огромных несвершенных возможностей, Дмитрий Веневитинов, скончавшийся в 1827 году, не достигнув двадцатидвухлетнего возраста...
Прочитаем теперь эти стихи:
Когда в страдании девица отойдет
И труп синеющий остынет,
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет.
Бледна, как лилия в лазури васильков,
Как восковое изваянье;
Нет радости в цветах для вянущих перстов,
И суетно благоуханье.
Неужели эти строфы созданы не в XX веке? Так легко поверить, что их написал Иннокентий Анненский. Однако перед нами стихи Батюшкова, 1821 год...
А вот это уже напоминает Велимира Хлебникова:
Что за кочевья чернеются
Средь пылающих огней?
Идут под затворы молодцы
За святую Русь.
За святую Русь неволя и казни
Радость и слава!
Весело ляжем живые
За святую Русь.
Дикие кони стреножены,
Дремлет дикий их пастух,
В юртах, засыпая, узники
Видят Русь во сне.
За святую Русь неволя и казни
Радость и слава!
Весело ляжем живые
За святую Русь...
Это написал в 1830 году Александр Одоевский.
Поразительно близки "Столбцам" Николая Заболоцкого следующие стихи:
Уж луга и нивы пусты,
Пахарь в хижине храпит...
Братцы, что за важный вид!
На большом листе капусты
Вон Шишимора летит:
На ковре на самолете
Хитрый казнодей сидит;
Полночь близко; он к работе,
К черным радостям спешит...
Пауков добычу крадет
И высасывает мух;
Он со всякой ведьмой ладит,
Он наушник злых старух.
В сад ли лазить кто решится
К милой в ночь через забор?
Вдруг Шишимора примчится,
Свистнет, весь поднимет двор,
Всех напустит на детину,
Дворнику подаст дубину,
Псов разбудит: стук и вой!
И с разодранной шинелью,
И с разбитой головой
Путь к опасному веселью,
Обтирая кровь и пот,
Страстный витязь проклянет!..
Стихи эти написал соратник Грибоедова Кюхельбекер...
А вот эти стихи по ряду черт родственны есенинской поэзии:
Когда умру, смиренно совершите
По мне обряд печальный и святой,
И мне стихов надгробных не пишите,
И мрамора не ставьте надо мной.
. . . . . . . . . . . . . . .
Во славу мне все чашу круговую
Наполните блистательным вином,
Торжественно пропойте

песнь родную
И пьянствуйте о имени моем.
Все тлен и миг! Блажен, кому с друзьями
Свою весну пропировать дано,
Кто видит мир туманными глазами
И любит жизнь за песни и вино!..
Это стихи Николая Языкова.
И, наконец, приведу строфы, очень напоминающие Твардовского:
Не раз мне с дела и с безделья,
Не раз с унынья и с веселья,
С излишества добра и зла,
С тоски столичного похмелья
О четырех колесах келья
Душеспасительна была.
Хоть телу мало в ней простору,
Но духом на просторе я.
И недоступные обзору
Из глаз бегущие края...
. . . . . . . . . . . . . .
Как волны льющиеся тучи;
Здесь лес обширный и дремучий,
Там море жатвы золотой
Все тешит глаз разнообразно
Картиной стройной и живой,
И мысль свободно и развязно,
Сама, как птица на лету,
Парит, кружится и ныряет
И мимолетом обнимает
И даль, и глубь, и высоту.
. . . . . . . . . . . . .
Так! Отъезжать люблю порою,
Чтоб в самого себя войти,
И говорю другим: прости!
Чтоб поздороваться с собою.
. . . . . . . . . . . . .
Люблю по нивам, по горам
За тридевять земель, как в сказке,
Летать за музой по следам
В стихоподатливой коляске;
Земли не слышу под собой,
И только на толчке, иль в яме,
Или на рифме поупрямей
Опомнится ездок земной...
Эти строки написаны за век с четвертью до поэмы "За далью - даль" Петром Вяземским...
Не следует понимать эти сопоставления как доказательства прямого продолжения (а тем более подражания) поэзии Пушкинской поры в творчестве позднейших поэтов. Кстати сказать, в иных случаях можно с большими основаниями предположить, что поэзия предшественника вообще была неизвестная потомку. Так, Некрасов едва ли знал поэзию Катенина, а Хлебников - приведенные стихи Одоевского, опубликованные лишь в 1922 году, в год смерти Хлебникова.
Существо дела именно в том, о чем уже было сказано: Пушкинская эпоха это та полнокровная юность русской поэзии, которая в той или иной форме воплотила в себе ее основные грядущие возможности и стремления.
Впрочем, естественно может возникнуть вопрос: почему выше не дано сопоставлений с такими поэтами XX века, как Маяковский, Пастернак, Цветаева и т. п. Это обусловлено тем, что названные поэты, имеющие много общего, в значительной степени обращались - через голову Пушкинской эпохи - к русской поэзии XVIII века. Об этом убедительно говорится в ряде исследований по истории русской поэтической культуры.
В творчестве названных поэтов мы найдем мощные отзвуки поэзии Ломоносова, Хераскова, Державина, Василия Майкова, Радищева. Обратимся, например, к наследию наиболее известного и величайшего поэта XVIII века Гавриила Державина.
Его "Песню рудокопов" так и хочется записать "лесенкой" Маяковского:
Пусть горы могут сталью стать:
Не устать
Нам ломать их, разбивать,
Рассыпать,
Серой, порохом все рвать!
Когда ж там вдруг
Гром грянет: бух!
Сколь всякий из нас рад!
Такие стихи не сыщешь у поэтов Пушкинской эпохи.
А вот державинские строфы, явно напоминающие стих Марины Цветаевой:
Как ночь с ланит сверкай зарями,
Как вихорь - прах плащом сметай,
Как птица - подлетай крылами
И в длани с визгом ударяй.
Жги души, огнь бросай в сердца
От смуглого лица.
. . . . . . . . . .
Да вопль эвоа! ужасный,
Вдали мешаясь с воем псов,
Лиет повсюду гулы страшны,
А сластолюбию любовь.
Жги души, огнь бросай в сердца
От смуглого лица.
Или, наконец, стихи Державина, по своему образному строю близкие раннему Пастернаку, - стихи о взбесившихся конях:
С борозд кровава пена клубом
И волны от копыт текут.
Уже, в жару ярясь сугубом
Друг друга жмут, кусают, бьют
И, по распутьям мчась в расстройстве,
Как бы волшебством обуяв,
Рвут сбрую в злобном своевольстве;
И, цели своея не знав,
Крушат подножье, ось, колеса,
Возница падает под них.
Без управленья, перевеса,
И колесница вмиг,
Как лодка, бурей устремленна,
Без кормщика, снастей, средь волн
Разломана и раздробленна
В ров мрачный ввержется вверх дном,
Рассбруенные Буцефалы,
Томясь от жажды, от алчбы,
Чрез камни, пни, бугры, забралы
Несутся, скачут на дыбы...
И в толь остервененьи лютом,
Все силы сами потеряв,
Падут стремглав смердящим трупом,
Безумной воли жертвой став...

Часть вторая
ЧТО ТАКОЕ СТИХ

Глава первая
ЗАЧЕМ НУЖЕН СТИХ?
Мы все время говорим о стихе, однако само это явление пока еще не определено с должной конкретностью. Пора разобраться в нем, уяснить его цель, его природу, его строение. Но сделать это не так-то просто.
И, прежде всего, нужно решить вопрос: в чем "цель" стиха, зачем слагаются стихи, почему человек не мог удовлетвориться прозаическим искусством слова? Лишь, ответив, так или иначе, на этот вопрос, можно говорить о самой природе стиха, то есть о стихе как "средстве", которым достигается определенная "цель". Итак, первый наш вопрос: для чего нужен стих?
Обратимся к истории стиха, к его истокам. Можно смело утверждать, что стих рождается вместе с искусством слова, как таковым. Точнее говоря, искусство слова только и могло родиться в более или менее очевидной ритмической форме.
Казалось бы, естественно предположить, что как раз вначале словесное искусство было прозаическим, а потом уже выработалась более изощренная форма - стихотворная. Но в действительности это не так. Художественная проза гораздо моложе поэзии, стиха.
Характерно, что даже и теперь еще, стремясь определить понятие "проза", люди - в том числе и теоретики литературы - определяют ее "через стих", указывая ее отличия от стиха. Вот, например, определения из новейших словарей литературных терминов:
"Проза - художественное произведение, изложенное обычной, свободно организованной, а не мерной, стихотворной речью" (Л. Тимофеев и Н. Венгров. "Краткий словарь литературоведческих терминов").
"Проза - как стилевая категория - противоположна поэзии (и стиху)... Характерная черта прозы - отсутствие законченной системы композиционных повторов, присущих поэзии" (А. Квятковский. "Поэтический словарь").
Конечно, эти определения несовершенны, ибо они, в сущности, сводятся к тезису: проза - это не стихи. Но закономерна сама их распространенность. Проза (художественная) окончательно сложилась сравнительно недавно, и в ней до сих пор - вольно или невольно - видят своего рода "исключение", "отклонение" от стиха.
Разумеется, люди всегда говорили и писали прозой; но когда наши далекие предки ставили перед собой цель создать произведение словесного искусства, они неизбежно так или иначе ритмизовали речь, придавали ей стихотворную форму или хотя бы форму ритмической прозы (в которой речь слагается из соразмерных отрезков, разделенных паузами, и включает в себя различного рода созвучия, синтаксические повторы, симметричные интонационные приемы).
Так, например, произведения древнерусского искусства слова: "Слово о полку Игореве", "Повесть о приходе Батыя на Рязань", "Задонщина" и другие предстают как проза только для поверхностного взгляда, и, прежде всего потому, что они записаны как проза, без разделения на строчки, на отдельные стихи (так тогда было принято записывать - уже хотя бы в силу дороговизны древней бумаги - пергамента). Но чаще всего эти произведения нетрудно разбить на естественно выделяющиеся стихотворные строки, или же соразмерные отрезки ритмической прозы.
Важно иметь в виду, что собственно художественные произведения древнерусской словесности создавались не столько для чтения, сколько для исполнения вслух. Запись текста выступала как своего рода ноты, по которым воссоздавалось реальное, то есть звучащее, бытие произведения. Иначе и невозможно объяснить ритмическую природу древнерусских повествований: ведь при чтении глазами она, в сущности, незаметна.
Явно для устного произведения предназначены, например, произведения крупнейшего русского художника слова эпохи Андрея Рублева (XV век) Епифания, прозванного Премудрым. Воспевая одного из своих героев, русского миссионера Стефана, создавшего письменность для Пермской земли (то есть для коми-зырян), Епифаний предается, по его собственному определению, "плетению слов", стремясь сделать речь "устроенной, ухищренной, удобренной, совершенной". Он обращается к Стефану:
...Аз многогрешный
И неразумный
Последуя словесем
Похвалении твоих,
Слово плетущи
И слово плодящи
И словом почтити мнящи,
И от словесе похваление собирая,
И приобретая,
И приплетая,
Паки глаголя:
- Что еще тя нареку,
Вожа заблудшим,
Обретателя погибшим...
Поганым спасителя,
Бесам проклинателя,
Кумирам потребителя,
Идолам попирателя,
Богу служителя,
Мудрости рачителя,
Целомудрия делателя,
Правде творителя,
Книгам сказателя,
Грамоте Пермьстей списателя...37
Конечно, с современной точки зрения эти стихи недостаточно стройны и примитивны по характеру своих рифм. Но все же это стихи, и по-своему они замечательны. Прочтите их вслух: какая завораживающая сила и энергия слышится в них! Можно ясно представить себе, какое сильное воздействие оказывали они на русских людей XV века, раздаваясь под гулкими сводами московских соборов:
Поганым спасителя!
Бесам проклинателя!
Кумирам потребителя!
Идолам попирателя!
Правде творителя!
Книгам сказателя!
Грамоте Пермьстей списателя!
Эта "устроенная" перекличка слов напоминает торжественный перезвон колоколов...
К сожалению, до сих пор во многих соответствующих пособиях историю русского стиха ведут, лишь начиная с XVII с века (когда появились ничуть не более "стройные", чем строфы Епифания, силлабические вирши) или даже с XVIII века, с творчества Тредиаковского и Ломоносова. Древнерусское же словесное искусство относят к прозе.
Между тем в прозе создавались тогда лишь словесные произведения, не имеющие непосредственно художественных целей. Еще Кирилл Туровский, выдающийся русский мыслитель и поэт XII века, разделил всех пишущих на два рода: "Историки и витии, то есть летописцы и песне творцы", - говорит он в одном из своих "слов". "Песнетворец" - это и есть древнерусское название поэта.
Ровно восемьсот лет назад Кирилл Туровский так воспевал дело поэта:
Ныне ратаи слова,
Словесные унца к духовному ярму приводяще,
И крестное рало в мысленных браздах
погружающе,
И бразду покаяния начертающе,
Семя духовное высыпающе,
Надеждами будущих благ веселятся38.
Эта речь не так строго организована и упорядочена, как речь Епифания Премудрого; но, во всяком случае, несомненно, что перед нами не проза в собственном смысле слова, а своеобразное явление ритмической, в конечном счете, поэтической речи.
Проза как художественная форма, как признанный род словесного искусства складывается лишь в новой литературе. Так, на Западе она рождается в эпоху Возрождения (XIV-XVI вв.), а становится вполне законной формой лишь в XVIII веке. В России художественная проза зарождается в XVII веке (прежде всего в великих творениях Аввакума Петрова) и обретает совершенство лишь в зрелом творчестве Пушкина, в повествованиях Гоголя и Лермонтова. Еще в 1825 году Пушкин, отметив, что "русская поэзия достигла уже высокой степени образованности", справедливо утверждал: "Проза наша так еще мало обработана, что... мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных"39. Правда, именно Пушкин в поразительно краткое время "обработал" русскую прозу.
Вполне естественно, что вплоть до XIX века, а нередко и позже письменность разделяли на поэзию (то есть стихи), под которой понимали все художественные произведения, и прозу, к которой относили произведения науки, философии, публицистики и т. д.
Но почему искусство слова могло сложиться только лишь в поэтической, стихотворной форме? На этот вопрос можно бы ответить совсем просто, указав на то, что все искусство вообще возникло как явление ритмизованное или если речь идет о пространственных искусствах - строго симметричное. Так, например, современному театру, где актеры действуют и говорят подобно тому, как люди действуют и говорят в реальной жизни (хотя это вовсе не значит, что спектакль не обладает своим особым ритмом), предшествует театр, облаченный в законченно ритмическую форму, театр, слагающийся из танца, ритмизованной пантомимы, из пения и стройной декламации, театр, пронизанный музыкой и пространственной симметрией (определяющей расположение актеров и строение сцены в целом). Театр, так сказать, "прозаический" - это явление нового времени. Древний и средневековый театр вообще подобны оперно-балетному представлению, а не современному драматическому спектаклю. Таково же, в сущности, и соотношение древней поэзии и новейшей прозы.
Но мы не можем говорить здесь о судьбах искусства в целом. Обратимся к нашему предмету - искусству слова. Почему оно рождается в ритмической форме? Вопрос этот очень сложен. Правда, во многих работах о стихе дается крайне простое объяснение причины рождения стиха: ритм, говорят иные теоретики, вообще очень сильно воздействует на человека, как бы настраивает его сознание на "волну" произведения, подчиняет себе все восприятие. И именно потому поэты используют стих.
Подобная точка зрения имеет свои основания - особенно если речь идет об истоках поэзии. И все же она едва ли способна объяснить существование стиха, хотя и вполне уместна при разговоре о его происхождении.
Общеизвестно, что искусство слова, поэзия зарождаются еще в устном народном творчестве, в фольклоре. Вместе с тем следует отдавать себе отчет в том, что древний фольклор - это еще не поэзия, как таковая, в собственном своем существовании. Ибо древние фольклорные произведения не были чисто словесным явлением. Они существовали как нераздельное единство слова, музыки, танца, обряда (то есть зачатков театрального представления) и даже того или иного практического действия (как трудовые и военные песни).
Это единство слова, музыки, танца и т. д. с необходимостью было ритмизованно. И дело не только в том, что танец или музыка невозможны без ритма. Ритмичность

произведений народного творчества, как показали многие исследователи, имеет глубокие корни. Она порождена органической ритмичностью трудовых процессов и даже чисто физиологической потребностью ритма в любой практической деятельности человека - в том числе в ходьбе, беге, дыхании,- потребностью, которая, кстати сказать, есть не только у человека, но и у животных (обратим внимание на то, что "танцы" животных, например, так называемые "брачные танцы" и "пение" птиц, имеют явственную ритмичность40). А древнее народное творчество было органически связано с деятельностью людей вообще, и когда речь становилась элементом художественного произведения, входила в него как одна из сторон сложного целого, она закономерно обретала ритмичность.
Надо отдавать себе отчет в том, что, читая теперь записи древних песен и сказаний, мы воспринимаем не народное творчество в подлинном его виде, а только своего рода либретто многогранного художественного целого, его "текстовку". Но именно благодаря тому, что фольклор был единством слова, музыки, танца, пантомимы, сама его словесная "партия" неизбежно ритмизовалась, причем гораздо более последовательно, чем это можно видеть в записях песен; в этих записях сохраняются только следы той стройной ритмичности, которой обладало древнее единство слова, музыки, танца. И когда на почве устного народного творчества начало складываться искусство слова как таковое, в собственном своем бытии, оно естественно наследовало ритмическую природу фольклора.
Казалось бы, все ясно. И этой мнимой ясностью удовлетворяются некоторые теоретики поэзии. Но естественно возникает вопрос: а почему, собственно, искусство слова должно было сохранить ритмическую форму и после того, как оно выделилось из древнего единства танца, музыки, пения, обряда? Сама по себе эмоциональная (и даже физиологическая) действенность ритма не может ничего объяснить, особенно если вспомнить, что проза, лишенная такого явного и строгого ритма, какой мы находим в поэзии, способна волновать нас не меньше, чем стих. В конце концов, ритм как таковой ни в коей мере не представляет собой собственно "художественное" явление: он характерен для любой деятельности человека.
Если же исходить из

Глава вторая
ПРИРОДА СТИХА, СТИХ И ЛИРИКА
Стих явился закономерным и необходимым условием возникновения искусства слова потому, что он уже как бы сам по себе определял художественность высказывания, словесного произведения. Он сразу удостоверял, свидетельствовал, что данное высказывание не просто речь, а некое создание, творение, имеющее особый смысл и природу. Он придавал слову завершенность, симметрию, гармонию и, в конечном счете, совершенство, красоту. Он вносил в речь мощную и способную воплотить богатый смысл силу, силу стихотворного ритма.
Необходимо остановиться на первом из названных свойств стиха. Ибо наиболее существенно, очевидно, именно то, что стих или, точнее, стихотворная речь - это не речь, не языковое явление в собственном смысле. Если бы дело шло просто о ритмизованных и зарифмованных фразах, мы могли бы сказать, что стих - это всего лишь искусственно видоизмененная речь или даже речь нарочито искаженная, извращенная. Но поскольку мы говорим о стихе в подлинном смысле слова, то есть о стихе, идеальное проявление которого мы находим, например, у Пушкина, мы не можем понять стих как "искусственно" перестроенную и нарочито упорядоченную речь. Истинный поэт действительно "думает стихами" и то, что он говорит стихом, нельзя сказать иначе, без стиха, вне стиха (и даже вне данного, сотворенного поэтом в этом именно произведении стиха).
А если это так, то стих и в самом деле представляет собой нечто иное, чем речь. Здесь уместно обратиться к наглядной аналогии. Слова можно сравнить с камнями различного размера и формы. Представим себе, что мы строим из этих камней какие-либо сооружения. При этом строительстве приходится, конечно, выбирать подходящие места для разных камней, как-то пригонять их друг к другу. В известном смысле именно так строится из слов и обычная речь. Но постройка из камня может иметь и качественно иной характер. Не исключена такая ситуация, при которой само различие размера и формы камней явится естественным условием строгой симметрии и гармоничности воздвигнутого сооружения. Так, разнородные выступы и углубления камней могут превратиться в соразмерные выступы и углубления самого сооружения, а камни разной величины окажутся неотъемлемыми элементами различных по размерам, но внутренне единых ярусов постройки. Неровности формы одних камней как бы уничтожаются неровностями других и образуют стройную симметрию и соразмерность. И в результате произойдет своего рода преображение. Признаки отдельных камней станут уже признаками целого сооружения, перейдут в иную систему отношений, утратив, таким образом, свою прежнюю разнородность и несовместимость. Перед нами вырастет постройка, в которой уже нельзя будет ничего изменить, которая будет осуществлять свой самобытный закон, как бы не завися уже от свойств своих элементов, от отдельных разнородных и разновеликих камней. Эта постройка перестанет, в сущности, быть сочетанием, соединением камней; она явится каменным творением, в котором каждый элемент выступит как органическая клетка целого, и уже нельзя будет представить себе отдельного бытия составивших постройку камней. Так и бывает в подлинных произведениях архитектурного искусства.
Нечто подобное присуще и подлинному стиху. Каждое слово звучит в нем так, как будто оно немыслимо вне данного стихотворения, а в целом стихотворная речь предстает как единственно возможная ("чувствуешь, что иначе нельзя сказать").
Одно из величайших творений мировой лирики - поздние тютчевские стихи, посвященные памяти Е. А. Денисьевой, написаны, казалось бы, совершенно простой, даже будничной речью:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Но эти стихи отличаются от обычной речи не меньше, чем отличается от обычного человеческого голоса пение Шаляпина или Карузо, которое оставляет впечатление чего-то сверхчеловеческого, неземного. Будничность и безыскусственность выражений, напоминающих обыкновенный разговор ("вот бреду я...", "видишь ли меня...", "вот тот мир, где жили мы...", "завтра память..."), только еще сильнее подчеркивают, выявляют эту поразительную силу искусства. И для полноценного восприятия стихотворения вовсе не обязательна совершенная, искусная декламация - достаточно иметь определенную эстетическую подготовленность и желание вслушаться в стих. И тогда стих этот производит столь же властное и глубокое впечатление, как и голос великого певца.
Ибо, повторяю, стихотворение - это не речь, не явление языка, а произведение искусства, созданное из языкового материала. В основе стихотворения лежат не законы языка (хотя они вовсе не отменяются в нем), а законы стиха. Существует тезис, которого придерживаются некоторые современные филологи: в стихе нет ничего такого, чего не было бы в языке. Это верно, но с одной оговоркой, которую дал Б. В. Томашевский: в стихе нет ничего, чего не было бы в языке, кроме... стиха! Точно так же, например, в мелодии, исполняемой голосом, нет ничего такого, чего не было бы в человеческом голосе вообще, кроме самой мелодии.
Конечно же, стихотворная речь - скажем, в приведенных стихах Тютчева вся строится из слов русского языка и по законам русской грамматики. Однако эта речь всецело и естественно подчинена законам стиха; слова и грамматические формы выступают здесь не в своем собственном бытии, а как элементы, частицы иной, уже не языковой целостности - целостности стиха (вспомним пример с камнями, становящимися органическими элементами произведения зодчества).
Опять-таки необходимо сказать о том, что все это относится именно к стиху в истинном смысле, а не к любым ритмизованным фразам, где законы стиха и законы языка неизбежно находятся в несоответствии, где нет органического слияния или, точнее, "добровольного" подчинения языка высшему единству стиха, подчинения, при котором, по определению Гегеля, полностью сохраняется "непринужденность непосредственной свободы":
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне...
Конечно, в самом повседневном языке заложены все средства создания стиха: слова определенного фонетического строения, грамматические формы, родственные сочетания звуков и т. п. Но точно так же, например, в обычных жизненных движениях и жестах человека есть все средства для создания танца, однако сам танец - это плод целенаправленного художественного творчества.
Сравнение стиха и танца может многое прояснить. Материалом стиха является слово; материалом танца - "язык" человеческих движений и жестов. Танцор, в конечном счете, просто движется - ходит, бегает, прыгает, подражает различным трудовым, военным, бытовым действиям и жестам. Но совершенно ясно, что танцор все-таки не ходит, не бегает, не работает - он танцует, то есть создает определенное художественное произведение. И ритм танца, его художественное построение подчиняет себе все жесты (причем в подлинном танцевальном искусстве это подчинение, конечно, "добровольно").
С теми же основаниями мы утверждаем, что поэт не говорит (и не пишет) какую-либо "речь", хотя и кажется, что это так, ибо он не нарушает законов языка; он создает произведение искусства - стихотворение, которое не есть уже речь, не есть собственно языковое явление, хотя оно и состоит, казалось бы, только из слов.
Мы называем танец искусством жеста, живопись - искусством краски, музыку - искусством звука. Но это, вполне очевидно, не означает, что танец и есть жест, живопись - краска, музыка - звук, ибо основная масса жестов, красок, звуков, существующих в нашем мире, не имеет никакого отношения к искусству. Точно так же выражение "искусство слова" вовсе не означает, что поэзия и есть слово. Основная масса слов находится вне искусства, и слово это только материал поэзии.
Когда человек идет, занимается каким-либо трудом, мы, увидев его, осознаем, что он делает, и так или иначе обдумываем, оцениваем его деятельность. Но вот мы видим танцора и сразу воспринимаем его "деятельность" глубоко специфически. Мы ясно сознаем, что этот человек уже не действует в практическом смысле слова, а творит произведение искусства и стремимся проникнуть в особенный, художественный смысл создаваемого им произведения.
Но все это целиком относится и к стиху. Стихи - это не речь, не "говорение" (как танец - не практическое действие), а искусство. И сам стих (стихотворная форма) непосредственно воплощает, выявляет это. Воспринимая стих, мы глубоко чувствуем (хотя и далеко не всегда отдаем себе в этом отчет), что перед нами не просто высказывание, а особенная реальность, подобная тому же танцу или пению. Речь просто о чем-то сообщает нам; стих же созидает перед нами художественную реальность, поэтический мир. Стих нельзя понять, если относиться к нему просто, как к некоему суждению, высказыванию, речи. Стих - это творение искусства, которое не "говорит", но скорее внушает нам нечто на своем совершенно особенном, художественном языке, подобно тому, как это делают музыка, танец, архитектура и т.д.
Архитектурное творение перестанет существовать, если мы разберем и вновь сложим в ином порядке (пусть даже очень похожем) составлявшие его камни. Но то же самое произойдет и со стихотворением: "Вот я бреду в тихом свете гаснущего дня вдоль большой дороги. Мне тяжело, ноги замирают. Видишь ли меня, мой милый друг?"
Строфа Тютчева - это фрагмент великого произведения искусства; данный же отрывок речи - всего лишь некое высказывание, которое вообще не имеет художественной ценности.
Но что же это получается?

Неужели определенный порядок слов, наличие ритма и рифмы может играть столь громадную роль - превращать обыкновенные фразы в великое искусство? Не слишком ли все это просто?
Нет, дело обстоит совсем не просто. Ибо совершенно ошибочно представление (а оно очень часто живет - вольно или невольно - в нашем сознании), что поэт подбирает какие-то слова и выражения, а потом их ритмизирует и зарифмовывает.
Подлинное, сущностное различие между тютчевской строфой и нашим пересказом заключается вовсе не в том, что строфа ритмична, а пересказ лишен ритма52. Это только внешнее выражение глубокого внутреннего различия. Именно с внешней точки зрения можно утверждать, что прозаический пересказ это, условно говоря, "естественная" речь, а строфа - речь "искусственная", нарочито построенная, организованная ритмически. Это было бы верно, если бы строфа являла собой не что иное, как отрезок человеческой речи. Однако на самом деле это не речь, а фрагмент произведения искусства. И как фрагмент искусства строфа как раз совершенно естественна. Творчество поэта заключалось вовсе не в перестройке неких готовых фраз согласно определенной схеме ритма. Ибо поэт не "говорил", а создавал стих. И это созидание было по-своему так же естественно, органично, как и обычное наше "говорение", но именно по-своему, ибо дело шло не о говорении, а о художественном творчестве (которое, в частности, представляет собой, конечно, неизмеримо более трудный, напряженный, сложный процесс, чем говорение).
Говоря, мы никогда не можем создать стих (хотя вполне возможно при известных способностях научиться говорить, размеренными и рифмованными фразами). Между тем поэт именно создает стих, занимается стихотворчеством (а не говорит), и этот стих органически вбирает в себя звуки, слова, грамматические формы, образуя законченную целостность, в которой нет ничего лишнего. Эта целостность настолько прочна, что подчас ее вообще невозможно разрушить. Так, в тютчевской строфе как бы нельзя ничего поделать со строкой "В тихом свете гаснущего дня". Не изменяя самих слов, мы не сможем нарушить этот стих (и в пересказе я вынужден был, дабы отказаться от ритма, втиснуть эту строку в середину предшествующей строки)53.
Это-то и доказывает, что строфа Тютчева строится не по законам языка, речи (хотя, повторяю, она их и не нарушает, как, скажем, и танец не нарушает законы движения человеческого тела), но по законам стиха, то есть законам искусства.
Поэтому нас не должен удивлять тот факт, что прозаический пересказ строфы абсолютно несовместим с ней. Ведь при этом не просто разрушается ритм, то есть какая-то одна (и внешняя) сторона произведения. При этом разрушается, уничтожается произведение вообще, в целом, как органическое единство формы и смысла. Изменить порядок слов в стихе - это совершенно то же самое, что изменить, например, порядок звуков в музыке, в мелодии или соотношение элементов в архитектурном сооружении (каждому ясно, что такое изменение есть полное уничтожение данных произведений искусства).
Итак, большинство строк этого стихотворения состоит из таких предложений и словосочетаний, которые вообще невозможно сказать по-русски иначе, с другим порядком слов (любой иной порядок будет нарочитым, искусственным, "ненормальным"). И в то же время перед нами - стройный размер и точные рифмы. Что же, значит, русская речь в каких-то своих проявлениях непосредственно становится строго ритмичной?
Нет, все дело в том, что перед нами не речь. Для того чтобы создать такие стихи, необходимо было взять речь только как материал и действовать не в плоскости "говорения", речевой деятельности, а в иной плоскости, иной сфере - сфере поэтического творчества, где особенное, художественное содержание рождается непосредственно в присущей ему форме, которая есть не речь, а именно форма искусства.
Как совершенно точно заметил еще Иван Киреевский, истинная поэзия это не "тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела"54. Когда понимают поэтическую форму как особым образом организованную речь, она предстает именно как "тело, в которое вдохнули душу", ибо сама по себе речь - вопреки известной потебнианской концепции - не несет поэтического смысла (это хорошо показано в работах Г. О. Винокура).
Совсем иной путь - понимание поэтического творчества, как деятельности, в ходе которой "душа" поэзии сама создает себе свое собственное "тело", используя речь только как материал для этого созидания.
Для того чтобы сотворить такие стихи, как "Вот бреду я вдоль большой дороги...", необходимо, прежде всего, не умение "организовывать речь"; необходимо то поэтическое содержание, которое органически порождает подлинно поэтическую форму, являющуюся не чем иным, как непосредственным отпечатком, "очевидным телом" этого содержания.
Глубоко ошибочно было бы мнение, что тютчевские стихи отличаются от речи как таковой лишь размером и рифмами: это только наиболее явное, наглядное отличие. Здесь, как и всюду, форма искусства слова отличается от речи во всех своих аспектах и отношениях. Стихотворение только кажется "естественной", обычной речью; при более или менее тщательном анализе эта иллюзия быстро рассеивается.
Так, дело не только в том, что строки кончаются созвучиями; четные строки всех трех тютчевских строф имеют одинаковые рифмы, а последние строки во всех строфах совпадают (небольшое отличие есть лишь в первой строфе).
Далее, почти однородно интонационно-синтаксическое построение всех строф - это нетрудно увидеть без специального анализа (особенно очевидно перекликаются все вторые строки).
Еще более стройные отношения элементов внутри строф. Возьмем, например, зачины строк первой строфы - это четырехсложные группы, после которых есть слабая цезура (эти зачины, кстати, воспринимаются вместе даже как некое самостоятельное стихотворение):
Вот бреду я...
В тихом свете...
Тяжело мне...
Друг мой милый...
Во второй строфе, словно запечатлевая развитие, нарастающее движение темы, зачины укорачиваются до трех слогов:
Все темней...
Улетел...
Вот тот мир...
Ангел мой...
Наконец, в последней строфе эта двучленность строки нарушается (во второй строке); для всех ее строк характерно иное - отчетливая ударность начальных слогов ("Завтра день..." и т. д.), существенно отличающая эту строфу от предыдущих. Это дает своеобразное завершение развитию темы.
Можно бы показать и целый ряд других интонационно-фонетических моментов стихотворения, начисто опровергающих иллюзию "естественности".
Выразительно, например, нагнетание гласных в первой строке, которое словно дает элегический ключ к мелодии стихотворения:
Вот бреду я вдоль большой дороги...
(существенно, что такой интенсивный ассонанс есть лишь в первой, задающий тон строке).
Закономерно и повторение разговорных синтаксически-интонационных форм - повторение, которое как бы снимает их "случайность", непроизвольность, их обыденную "безыскусственность": "Вот бреду я..." и "вот тот мир..."; "где жили мы с тобою..." и "где б души ни витали..."; троекратно повторенное "видишь ли меня?"; "завтра день молитвы..." и "завтра память рокового дня..." и т. п.
Вероятно, это требует пояснений. Я имею в виду, что, скажем, разговорный оборот, начинающийся частицей "вот" ("Вот бреду я..."), воспринимается вначале именно и только как разговорный оборот, вроде бы даже неуместный в строгом поэтическом стиле. Но когда тот же оборот повторяется во второй строфе ("Вот тот мир..."), это бросает свет и на начало, рождает ощущение некой "системы", строя, ритма. (В данном случае речь идет не о том ритме, который связан с понятием о размерах и рифмах, а о более широком и сложном ритме целого, характерном, в частности, не только для поэзии, но и - в равной мере - для художественной прозы.)
Но перейдем от воплощающегося в самом звучании строения формы к семантическому плану, к "уровню значений". Здесь мы также можем обнаружить тончайшую выверенность и стройность. Замечательно, например, последовательное изменение словаря и фразеологии по мере развития темы стихотворения. В первой строфе все имеет обыденный и "реалистический" (в узком смысле слова) колорит: "бреду я", "тяжело мне", "замирают ноги", "друг мой милый, видишь ли меня?" Даже "гаснущий день" и "большая дорога" выступают здесь в совершенно прямом, точном значении: это просто широкий, наезженный путь, "вдоль" которого "бредет" поэт, и день, который "гаснет" с заходом солнца.
Но во второй строфе начинается движение "вверх". Уже повтор "темней, темнее над землею" несколько выводит за пределы простого воссоздания картины наступающей ночи; тем более это относится к "последнему отблеску дня", который "улетел". Далее, "мир, где жили мы с тобою", уже не вмещается в рамки ландшафта, который можно созерцать, бредя вдоль дороги. Наконец, "ангел мой" вместо "друг мой" непосредственно дает переход к завершающей строфе, сотканной уже из слов единого "высокого" плана: "день молитвы и печали", "память", "роковой день", "души витали" и т.д.
"Бреду я", "замирают ноги" - и "роковой день", "души витали" - таков семантический диапазон этих двенадцати строк. Но движение от начала к концу так последовательно и точно "рассчитано", что не возникает ни малейшего ощущения какого-либо несоответствия. Более того, поэт свободно вводит это "души витали" в разговорный оборот "где б души ни витали" и заканчивает стихотворение тем же, что и в первой строфе "ты видишь ли меня?" Однако теперь это означает уже нечто совершенно иное, неизмеримо более сложное и огромное: фраза эта косвенно включает в себе даже вопрос о бытии бога... В то же время в ней остается и изначальный смысл - это и просто восклицание измученного безвозвратной потерей человека. Точно так же смысл, обретенной в развитии стихотворения, дает теперь отблеск на его начало,

и "большая дорога", "гаснущий день" и т. п. получают и иное, обобщенно-символическое значение.
Существенную роль играют в стихотворении превращения слова "день": вначале это просто реальный "гаснущий день", затем более условный образ "последнего отблеска дня" и, наконец "день молитвы и печали", смыкающийся с другим, бывшим год назад "роковым дне�

Глава третья
О КРАСОТЕ СТИХА.
ЛИРИКА ФЕТА И НЕКРАСОВА
Мы говорили о том, что стих придает слову, речи совершенство и красоту. Это более или менее общепризнанно. Но эта проблема очень часто понимается глубоко ошибочно. Сплошь и рядом можно столкнуться с мнением, что в таких-то, скажем, стихах создана прекрасная форма, но в них не достает прекрасного смысла (или наоборот). Это значит, что говорящий либо не понимает истинной красоты формы (ценит искусственные, фальшивые украшения), либо не умеет постичь живущего в этой форме смысла.
Многие, например, считали (и это мнение сохранилось в какой-то мере и сегодня), что имевшие огромную славу на рубеже XIX-XX веков поэты Фофанов и Бальмонт - "замечательные мастера поэтической формы", хотя художественный смысл их произведений далеко не всегда отличается богатством и глубиной. Образец прекрасной формы видели, скажем, в таких общеизвестных когда-то стихах:
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные;
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листы изумрудные...
(Фофанов)
Или:
В красоте музыкальности,
Как в недвижной зеркальности,
Я нашел очертания снов,
До меня не рассказанных,
Тосковавших и связанных,
Как растенья под глыбами льдов...
(Бальмонт)
В действительности этим стихам присуща не красота, а красивость; рядом с подлинной поэзией они выглядят так, как раскрашенный манекен рядом с прекрасным изваянием. И дело вовсе не в том, что они впрямую говорят о красоте (в них даже есть слова "прекрасные" и "в красоте"). Существует весьма поверхностное мнение, что стихи - если их автор не хочет впасть в красивость и слащавость - обязательно должны быть в той или иной степени "прозаичны", что необходимо избегать специально "красивых", "поэтических" слов. Дело, конечно, не в этом. Есть великолепные стихи "прозаического" склада (например, некрасовские, хотя, разумеется, далеко не все его вещи прозаичны) и стихи открыто, обнажено "поэтические". Беда приведенных строф совсем в ином.
Вот, например, великолепные стихи Фета:
Только встречу улыбку твою
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Про певца по зарям говорят,
Будто розу влюбленною трелью
Восхвалять неумолчно он рад
Над душистой ее колыбелью.
И над первою розой весны,
В жемчугах уходящего мая,
Так росисты полночные сны,
Так раскатиста песнь заревая!..
Но безмолвствует, пышно чиста,
Молодая владычица сада:
Только песне нужна красота,
Красоте же и песен не надо.
Здесь есть и слово "красота" (да еще трижды повторенное), и "душистый", и "жемчуга", и "пышно". Но эти стихи исполнены подлинной, живой красоты. Между тем строфы Фофанова и Бальмонта безжизненны и безличны. И это непосредственно выражается в самой их форме.
Прежде всего, их форма слишком примитивна, в ней нет той скрытой, внутренней сложности, которая органически присуща всему живому (она, эта сложность, вовсе не исключает внешней простоты и ясности) и, в частности, стихотворению Фета. Так, уже сами созвучия: ясные - прекрасные - атласные, чудные - изумрудные, музыкальности - зеркальности и т. п.,- которые играют огромную роль в этих стихах, крайне прямолинейны. Вся их суть исчерпывается элементарным сопоставлением звучных слов. В стихах Фета мы как бы вообще не замечаем рифм (хотя они, между прочим, значительно точнее, чем рифмы Фофанова и Бальмонта); здесь же рифмующиеся слова резко, даже грубо "выпирают" из стиха и мы уже ничего, кроме них, не слышим. Это похоже на однообразное ударение в литавры, в то время как у Фета создана тонкая и многозвучная оркестровка (прекрасна, например, перекличка "росисты" и "раскатиста" в третьей строфе).
Столь же примитивно и само строение стиха Фофанова и Бальмонта. В нем нет богатства оттенков и сдвигов; развитое поэтическое чутье способно неопровержимо установить, что заданная сетка метра просто заполнена подходящими к ней (а не единственно возможными) словами, вроде "улыбнулись", "задрожали", "очертания снов", "связанных" и т. п. Наконец, даже с точки зрения чисто внешнего "мастерства" эти строфы не выдерживают критики. Так, в строке "нашептали цветам сказки чудные" слово "сказки" как бы проглатывается, поскольку требования размера (трехстопного анапеста) не позволяют сделать полноценное ударение на этом слове. В строфе Бальмонта бледная в фонетическом отношении последовательность эпитетов: "нерассказанных, тосковавших и связанных" - делает стих вялым и скучным.
И дело здесь вовсе не в отсутствии "умения", но в отсутствии подлинно поэтического содержания; это неизбежно определяет слабость и безжизненность формы.
Мы не сможем действительно разобраться в стихе, пока не поймем, не проникнемся до конца сознанием того, что, скажем, строки "В красоте музыкальности, как в недвижной зеркальности" и т. п., взятые в их цельном движении, - это и есть содержание, данное нам в непосредственном нашем восприятии. Никакого "отдельного" содержания нет, его можно представить себе только в абстрактном размышлении, которое отрывается от реальной жизни стиха. Звук, ритм, слово, смысл в стихе едины, неразделимы. "Музыкальности - зеркальности", например - это весьма существенная частица произведения Бальмонта, частица, в которой нераздельно слито то, что мы называем содержанием и формой. Она, эта частица, бедна и безжизненна во всей своей цельности, ибо и невозможна богатая и живая форма, если внутри нее не светится подлинно поэтическое содержание.
Живой человеческий голос звучит в фетовских строках именно потому, что в них осуществлено подлинно поэтическое содержание. В этих стихах есть та скрытая, тайная сложность, те тонкие, но властно воздействующие на каждого, кто умеет слышать, свойства, которые отличают истинную поэзию.
Только встречу улыбку твою
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Смотрите (или, вернее, слушайте): в середине первых трех строк стоят созвучные слова - улыбку, уловлю, любви... Это звучит как заклинание, как упоенное повторение однородных звуков - и в то же время все здесь так непринужденно, вольно, даже по-своему небрежно. Речь словно льется из горла, как знакомая с детства простая мелодия.
Но как совершенен, если внимательно присмотреться, звуковой строй этого стихотворения!
...Так росисты полночные сны,
Так раскатиста песнь заревая!..
...Молодая владычица сада...
Недаром сам Фет говорил:
...Что не выскажешь словами,
Звуком на душу навей...
Впрочем, это не совсем верно. В стихотворении Фета звуки говорят то же, что слова, и наоборот. Многие читатели, не овладевшие по-настоящему языком поэзии, действительно воспринимают лишь классически совершенный "афоризм" последних двух строк:
Только песне нужна красота,
Красоте же и песен не надо.
Эти строки представляют собой как бы вывод из "сюжета" стихотворения: соловей неумолчно поет над красавицей розой. Однако это только внешнее, само по себе не имеющее подлинно поэтической ценности движение смысла. В стихотворении есть и иной план, и лишь в переплетении, слиянии двух потоков, двух движений рождается поэзия. Дело в том, что само стихотворение - это песня красоте. А песне, чтобы быть достойной красоты, самой необходима (о чем говорится в последних строках) красота. И эта красота создана, сотворена словом и звуком - всеми этими "улыбку - уловлю любви", "росисты - раскатисты", "молодая владычица". Сама реальность стихотворения прекрасна. Поэт не просто говорит о необходимой песне красоте, но на наших глазах творит эту красоту. Вот почему последние две строки не столько выражают мысль стихотворения, сколько обнажают, дают нам прямо в руки тот поэтический смысл, который несет стихотворение в целом. В последних строках происходит взаимопроникновение, полное смыкание звука и слова, формы и идеи, смыкание, которое бросает ярчайший отблеск на все стихотворение.
Стихи Фета - это не слова о красоте, а сама красота, получившая жизнь в стихе. Именно поэтому Фет может так свободно обнажить в последних двух строках смысл. Ему нечего опасаться прямолинейности и рассудочности. Его афоризм органически вживлен в цельность стихотворения, и он смело заканчивает на нем. Неслучайно Толстого в стихах Фета поражала, как он говорил, "непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов"65.
Афанасий Фет (1820-1892), без сомнения, один из гениальнейших лирических поэтов, и Толстой был прав, когда сказал об одном из его стихотворений:
"Коли оно когда-нибудь разобьется и засыпется развалинами, и найдут только отломанный кусочек... то и этот кусочек поставят в музей и по нему будут учиться"66.
Толстой писал еще о стихах Фета: "Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само..." и в другом письме: "Стихотворение ваше прекрасно - роженое, как все ваши прекрасные вещи. Я бы желал переменить "властительному маю", но знаю, что это нельзя"67. Эти определения: "живое само", "ни слова изменить нельзя", "роженое" - схватывают самое главное в поэзии Фета (и во всякой подлинной поэзии). Если стихотворение "живое" - это значит, что в нем есть неисчерпаемый жизненный смысл, осуществленный поэтической формой, хотя этот смысл не каждый увидит и осознает. Для этого необходимо понимать самобытный язык формы, язык стиха.
Еще и в наше время есть немало людей, даже причастных к поэзии, которые полагают, что в лирике Фета лишь форма, безусловно, прекрасна, а содержание подчас мелко и бедно. Но это именно те люди, которые одновременно считают "мастерами формы" Фофанова, Бальмонта и подобных их поэтов. И, с другой стороны, это именно те люди,

которые убеждены, что поэзия Некрасова ценна главным образом своим содержанием, а что касается формы, поэт в этом деле был не очень силен и даже, в общем-то, не заботился о совершенстве. Словом, речь идет о тех, кто просто не понимает языка поэзии.
Николай Некрасов (1821-1878) - как, впрочем, и Фет - поэт неровный. У него немало неудавшихся вещей. Это обусловлено, в частности, самим временем, которое в отличие от Пушкинской эпохи не было благоприятной почвой для поэзии. Как уже отмечалось, после Некрасова и Фета, выступавших в 1840-х годах, в течение полустолетия в России не появилось ни одного великого поэта.
Но так или иначе лучшие вещи Некрасова ценны, конечно, вовсе не только по своему содержанию - это абсурдное мнение. Их смысл прекрасен именно и только потому, что прекрасен сам их стих, и наоборот.
Сам Некрасов, словно поверив своим критикам, писал:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
Эти строки часто цитируются. Но нельзя не обратить внимания на следующие за ними строки:
Нет в тебе творящего искусства...
Но кипит в тебе живая кровь...
Это предстает как противоречие: ведь если в стихе "кипит живая кровь", значит, в нем воплотилось именно "творящее искусство". Здесь явно отразилось влиятельное мнение, будто существует какое-то особое и отдельное "искусство формы", творчество прекрасного "тела" стиха, тела, как бы независимого от "души". Между тем, по уже цитированным точным словам Ивана Киреевского, подлинный стих - это "не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела".
В поэзии Некрасова действительно нет той самодовлеющей и открытой свободы, которая определяет поэзию Фета. У Некрасова все проникнуто пафосом ответственности, а не свободы в буквальном, прямолинейном смысле. Однако это поэтическая ответственность; она не выступает как отвлеченный и вынужденный долг, она сама внутренне свободна. И потому она рождает истинную поэзию.
В нашей улице жизнь трудовая:
Начинают ни свет, ни заря,
Свой ужасный концерт, припевая,
Токари, резчики, слесаря,
А в ответ им гремит мостовая!
Дикий крик продавца-мужика,
И шарманка с пронзительным воем,
И кондуктор с трубой, и войска,
С барабанным идущие боем,
Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных,
И детей раздирающий плач
На руках у старух безобразных.
Все сливается, стонет, гудёт,
Как-то глухо и грозно рокочет,
Словно цепи куют на несчастный народ,
Словно город обрушиться хочет.
Давка, говор... (о чем голоса?
Все о деньгах, о нужде, о хлебе).
Смрад и копоть. Глядишь в небеса,
Но отрады не встретишь и в небе...
Это не тот Петербург, который создан в "Медном всаднике"; даже войска уже совсем не те... Это Петербург шестидесятых годов, Петербург Некрасова и Достоевского. Но вслушайтесь в этот, по определению самого поэта, "суровый, неуклюжий стих":
...Дикий крик продавца-мужика,
И шарманка с пронзительным воем,
И кондуктор с трубой, и войска,
С барабанным идущие боем.
В нем воплощена подлинная поэзия - трагическая поэзия большого города, ставшего скопищем вырванных из прежнего бытия (из дворянской и крестьянской России) людей, мрачный петербургский карнавал. Этот Петербург как будто бы начинался уже в "Евгении Онегине":
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик...
Однако тут еще и в помине нет этой судорожности, этого хаоса и разногласья, этих обнаженных язв нищеты и потерянности. Сам темп жизни совершенно иной - "на биржу тянется извозчик", да и людские облики совсем другие: перед нами патриархальные фигуры горожан, еще полностью вплетенных в жизнь дворянской Руси. И вот как рисуется далее у Пушкина образ городского быта:
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шут приятный,
Открыты ставни, трубный дым
Столбом восходит голубым...
Такого Петербурга уже не было в середине века (хотя Москва и тогда еще отчасти оставалась такой). В стихах Некрасова запечатлено мучительное рождение того Петербурга, чье сложившееся, как-то уравновесившееся бытие нашло столь поэтическое воплощение через полвека в лирике Александра Блока.
Но как же могла рядом с поэзией Некрасова развиваться поэзия Фета поэзия, выражаясь резко, "безответственно" закрывающая глаза хотя бы на этот трагический карнавал, воссозданный Некрасовым? За что же мы ценим Фета, почему не кто иной как сам Некрасов писал в одной из своих статей: "Человек, понимающий поэзию... ни в одном русском авторе после Пушкина не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет"?68
На эти вопросы прекрасно ответил тогда же Достоевский в своего рода притче: "Предположим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибнет; дома разваливаются и проваливаются; имущество гибнет... Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского "Меркурия"... Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг - на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья...
. . . . . . . . . 69
...Не знаю наверно, как приняли бы свой "Меркурий" лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта..." Но через столько-то лет после казни поэта, продолжает Достоевский, лиссабонцы "поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи... Поэма, за которую казнили поэта... принесла, может быть, даже немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения".
И далее Достоевский обращается к самым, казалось бы, далеким от современных задач стихам Фета - к так называемым антологическим стихам, воссоздающим дух античного мира. Он утверждает, что в высших образцах антологической поэзии воплощено неотъемлемое качество подлинного искусства, которое сам Достоевский определил здесь так: "Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать".
Но что же современного в стихах, воспевающих, например, античные божества? В восторге, утверждает Достоевский, "перед идеалами красоты, созданными прошедшим и оставленными нам в вековечное наследство, мы изливаем часто всю тоску о настоящем, и не от бессилия перед нашею собственною жизнью, а, напротив, от пламенной жажды жизни и от тоски по идеалу, которого в муках добиваемся". Разбирая антологические стихи Фета, Достоевский замечает, что они "полны такой страстной жизненности, такой тоски, такого значения, что мы ничего не знаем более сильного, жизненного во всей нашей русской поэзии". В этих стихах предстает не прошлое, но "будущее, вечно зовущее, вечно новое, и там тоже есть свой высший момент, которого нужно искать и вечно искать, и это вечное искание и называется жизнью..."
Нам, говорит Достоевский, "неизвестен в подробности нормальный исторический ход полезности искусства в человечестве. Трудно измерить всю массу пользы, принесенную и до сих пор приносимую всему человечеству, например Илиадой или Аполлоном Бельведерским... Вот, например, такой-то человек, когда-то, еще в отрочестве своем, в те дни, когда свежи и "новы все впечатления бытия", взглянул раз на Аполлона Бельведерского, и бог неотразимо напечатлелся в душе его своим величавым и бесконечно прекрасным образом. Кажется, факт пустой: полюбовался две минуты красивой статуей и пошел прочь. Но ведь это любование не похоже на любование, например, изящным дамским туалетом. "Мрамор сей ведь бог", и вы, сколько ни плюйте на него, никогда у него не отнимете его божественности... И потому впечатление юноши, может быть, было горячее, потрясающее нервы... может быть, даже кто это знает! - может, даже при таких ощущениях высшей красоты, при этом сотрясении нерв, в человеке происходит какая-нибудь внутренняя перемена, какое-нибудь передвижение частиц, какой-нибудь гальванический ток, делающий в одно мгновение прежнее уже не прежним, кусок обыкновенного железа магнитом... Недаром же такие впечатления остаются на всю жизнь. И кто знает? Когда этот юноша, лет двадцать, тридцать спустя, отозвался во время какого-нибудь великого общественного события, в котором он был великим передовым деятелем, таким-то, а не таким-то образом, то, может быть, в массе причин, заставивших его поступить так, а не этак, заключалось, бессознательно для него, и впечатление Аполлона Бельведерского, виденного им двадцать лет назад"70.
Так решает Достоевский вопрос о "полезности", о собственно социальной, гражданской ценности лирики Фета, скажем, вот этих превосходных его стихов, называющихся "Аполлон Бельведерский":
...Стреле вослед легко наклонено
Омытое в струях кастальских тело.
Оно сквозит и светится - оно
Веселием триумфа просветлело.
Твой юный лик отважен и могуч,
Победою усилено дыханье.
Так солнца диск, прорезав сумрак туч,
Еще бойчей глядит на мирозданье.
Или непревзойденная по красоте строфа из другого его стихотворения:
День смолкает над жаркой землей,
И, нетленной пылая порфирой,
Вот он сам, Аполлон молодой,
Вдаль уходит с колчаном и лирой...

К этим фетовским образам Аполлона - конечно, уже совершенно иным, нежели античные, воплощающим глубоко современное переживание древнего мифа о божестве света и поэзии - вполне относятся слова Достоевского о великой "пользе" высшей красоты.
Лирика Фета действительно как бы устремлена в бесконечность будущего. Нередко это устремление выступало в его стихах открыто, обнажено. Поразительны, например, его стихи, посвященные открытию астрономии Леверрье неизвестной дотоле планеты Солнечной системы - Нептуна:
Здравствуй!
На половинном пути
К вечности, здравствуй, Нептун! Над собою
Слышишь ли шумные крылья и ветер,
Спертый нагрудными сизыми перьями?
Здравствуй!
Нет мгновенья покою;
Вслед за тобою летящая
Феба стрела, я вижу, стоит,
С визгом перья поджавши, в эфире...
Столь же "космическое" мироощущение воплотилось в трагедийной лирической утопии Фета "Никогда". В этом стихотворении речь идет о фантастическом воскресении давно умершего человека, воскресении, которое совершилось тогда, когда наша планета уже стала необитаемой:
...Ни зимних птиц, ни мошек на снегу.
Все понял я: Земля давно остыла
И вымерла. Кому же берегу
В груди дыханье? Для кого могила
Меня вернула? И мое сознанье
С чем связано? И в чем его призванье?
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Вернись же, смерть, поторопись принять
Последней жизни роковое бремя.
А ты, застывший труп Земли, лети,
Неся мой труп по вечному пути!
Великое достоинство лирики Фета - достоинство, которое нелегко почувствовать и еще труднее осмыслить, - состоит в его способности схватывать природу и жизнь в их безграничном, вечном содержании, проникать сквозь пространственные и временные "оболочки" как бы в самое сердце бытия. В его поэзии, в самом деле, есть постижение того высшего духовного состояния, при котором, как сказано в только что приведенных стихах, "в пространстве затерялось время".
Когда Фет, предчувствуя близящийся конец, писал:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя,
это было не просто "красивым" примирением с неизбежностью смерти, но именно "космическим" осознанием человеческого существованья, прозревающим глубокую истину. Именно об этом стихотворении Толстой сказал, что, если "оно когда-нибудь разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек... то и этот кусочек поставят в музей и по нему будут учиться".
Поразительные строки посвятил Фету гениальный Тютчев. Он, очевидно, как-то сопоставляет здесь лирику Фета со своей собственной и с присущей ему величавой скромностью отводит Фету первое место:
Иным достался от природы
Инстинкт пророчески-слепой:
Они им чуют, слышат воды
И в темной глубине земной...
Великой матерью любимый
Стократ завиден твой удел:
Не раз под оболочкой зримой
Ты самое ее узрел...
Главный смысл здесь, пожалуй, заключается в том, что Тютчев сознает себя поэтом, так или иначе противостоящим природе, вселенскому бытию, хотя и способным проникать в его "темную глубину"; между тем Фета он понимает как любимца "великой матери", которая сама открывается ему в подлинном своем существе.
Конечно, это не дает никаких оснований ни противопоставлять Фета Тютчеву, ни, тем более, превозносить его над Тютчевым. Их голоса неповторимы и самобытны, но они гармонически соединяются в великой симфонии русской поэзии, как соединяются, скажем, столь непохожие голоса Достоевского и Толстого.
Более того, если ставить вопрос серьезно, во всей его глубине, поэзия Фета отнюдь не противостоит и поэзии Некрасова; поэты скорее дополняют друг друга, осуществляя разные, но равно необходимые возможности лирического творчества были нераздельны, едины. Поэтическая свобода и поэтическая ответственность выступали в органической цельности. В середине XIX века в силу конкретных социально-исторических причин в поэзии произошел своего рода разрыв этих сторон, что привело, в конечном счете, к тому упадку лирического творчества, о котором уже шла речь. Вторая половина века не дала ни одного великого поэта. Новое слияние этих двух начал произошло лишь в поэзии XX века - прежде всего в великой поэзии Блока.
В свете этого и нужно понимать творческое "расхождение" Некрасова и Фета. Иначе неизбежно возникает глубоко ошибочное представление и о Некрасове, и о Фете. Даже такой, например, замечательный писатель, как Короленко, не избежал этой ошибки, когда писал следующее: "Достоинство художественного произведения, как такового, измеряется прямо пропорционально... цельности между формой и идеей... Мы говорим: стихотворения Фета художественнее стихотворений Некрасова.
Но оценка литературных произведений не может ограничиваться одной этой стороной: сюда входит оценка содержания и возможен следующий отзыв: такое-то произведение при глубокой и важной идее не выдержано в художественном отношении. Другое - милая безделка, чрезвычайно выдержанного характера"71.
Исходя из подобного понимания, иные позднейшие исследователи творчества Некрасова дошли даже до утверждения, что поэт писал "плохие" стихи как бы даже "нарочно", ибо для решения его социально-художественных задач и нужно, мол, было писать "плохо"...
Ложность этих представлений отчетливо выражается уже хотя бы в том, что они исходят из мысли о некой "форме вообще". Видя, что у Фета стих обладает высшей гармонией и завершенностью, и не найдя этих черт в некрасовском стихе, теоретик приходит к убеждению: Некрасов не сумел создать подлинно прекрасную, художественную форму, не достиг цельности смысла и стиха.
Все дело в том, однако, что, создав форму, подобную фетовской, Некрасов никак не мог бы воплотить тот поэтический смысл, которым исполнено и которым безгранично ценно и прекрасно его творчество. В его стихе нет и не могло быть фетовской гармонии, ибо нет гармонии и в содержании его поэзии. Даже в наиболее гармоничных строфах Некрасова, например в его лирических "пейзажах", слышится сдержанное рыдание. Самое совершенное, внешне вполне гармоничное переживание несет в себе внутреннее противоречие, которое готово в любое мгновенье вырваться наружу и разрушить гармонию, прекратить эту будто бы спокойно льющуюся поэтическую речь в проникнутый болью вопль.
Таковы и эти вот стихи Некрасова (из лирической поэмы. "Рыцарь на час"), принадлежащие к самому высшему из того, что вообще создано русской поэзией:
...Спи, кто может, - я спать не могу.
Я стою потихоньку, без шуму,
На покрытом стогами лугу
И невольную думаю думу.
Не сумел я с собой совладать,
Не осилил и думы жестокой...
В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать...
В стороне от больших городов,
Посреди бесконечных лугов,
За селом, на горе невысокой,
Вся бела, вся видна при луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене
Отражается крест одинокий.
Да! я вижу тебя, божий дом!
Вижу надписи вдоль по карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу,
Поднимается сторож-старик
На свою колокольню-руину,
На тени он громадно велик:
Пополам пересек всю равнину.
Поднимись! - и медлительно бей.
Чтобы слышалось долго гуденье!
В тишине деревенских ночей
Этих звуков властительно пенье...
Великолепную лирическую картину, открывающуюся строкой "В стороне от больших городов...", можно бы даже сопоставить с поэзией Фета. Но еще несколько строф - и стих резко меняется (хотя с чисто формальной точки зрения Некрасов всего лишь вводит дактилическую рифму):
...Я кручину мою многолетнюю
На родимую грудь изолью,
Я тебе мою песню последнюю,
Мою горькую песню спою.
О прости! то не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну - и ради спасения
Я твою призываю любовь!
Строка "Я заставлю страдать тебя вновь" относится не только к непосредственному смыслу произведения; она словно обозначает изменение в самом характере стиха. После внешне спокойной мелодии пейзажа вырывается рыдающее обращение, в котором действительно уже нет и следа той гармонии и поэтической свободы, которые присущи лирике Фета.
Но наиболее замечательно, что это изменение стиха не ощущается как неожиданность. Неповторимое искусство Некрасова проявляется, в частности, в том, что в его пейзаже органически живет - хотя и не вырывается наружу - та же рыдающая мелодия. С формальной точки зрения она создается повторением смежных рифм:
...Вся бела, вся видна при луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене...
нагнетанием одинаковых гласных (вначале господствует "о", затем "у" и "и" и т. п.), частым совпадением анапестических стоп с границами слов:
В стороне / от больших / городов,
Посреди / бесконечных лугов,
За селом, / вся видна / при луне...
тождеством синтаксического и ритмического членения (синтагмы соответствует строкам), повторами однородных членов предложений ("за селом, на горе", "вся бела, вся видна") и т. д. Все это создает известную однотонность и однообразие стиха; нет в нем той непринужденной, даже несколько небрежной свободы, которая характерна для поэзии Фета. Но этот некрасовский (и только некрасовский!) стих также есть создание высокого искусства, причем, если угодно, именно искусства "формы", которая, конечно, представляет собой органическое проявление поэтического смысла, самую душу, "принявшую очевидность тела".
"Еду ли ночью...", "Вчерашний день...",

"Несжатая полоса", "Влас", "В столицах шум", "Размышления у парадного подъезда", "Похороны", "Слезы и нервы", "Зеленый Шум", "Калистрат", "Орина, мать солдатская", "Возвращение", "У людей-то в дому...", "Песня" (из "Медвежьей охоты"), "Наконец не горит уже лес...", "Утро", "Уныние", "Баюшки-баю", "Ты не забыта" и другие лучшие стихотворения Некрасова - образцы несравненного поэтического искусства, которое, естественно, выступает внешне, наиболее очевидно именно как искусство "формы".
...Чу! тянут в небе журавли,
И крик их, словно перекличка
Хранящих сон родной земли
Господних часовых, несется
Над темным лесом, над селом,
Над полем, где табун пасется
И песня грустная поется
Перед дымящимся костром...
Нужно только до конца понять, что тот хватающий каждого русского человека за сердце смысл, который содержится в этих строках, существует и только и может существовать в данной форме, в данных словах, ритме, рифмах, звуках, - и тогда станет совершенно ясным и чисто "формальное" искусство Некрасова и красота его стиха.

Часть третья
СТРОЕНИЕ СТИХА

Глава первая
СТИХ И РИТМ
Сделаем, прежде всего, некоторые выводы. Мы стремились доказать, что стих в подлинном, собственном смысле слова - это не просто ритмизованная и зарифмованная речь, что стих сам по себе есть явление искусства, творение художника слова. Именно так ведь обстоит дело с формой любого вида искусства. Очевидно, что размеренное ударение по клавишам фортепьяно далеко не всегда можно считать музыкой, что не всякое обладающее симметрией здание относится к архитектуре, что сами по себе ритмические прыжки и жесты еще не являются танцем и т. д. Все эти явления предстают как искусство лишь тогда, когда они способны воплотить в себе и действительно воплощают определенный художественный смысл. Если же этого смысла нет, то перед нами не музыка, не архитектура, не танец, а, скажем, ученические упражнения чисто "технического" характера, либо некое бездарное, не поднимающееся до уровня искусства, творчества, явление, либо, наконец, деятельность, вообще не имеющая отношения к искусству, скажем, принципиально "утилитарное" здание или спортивные движения (а не танец).
Точно также не принадлежит к стиху, к искусству стиха, к поэзии бесчисленное множество возникающих повседневно в нашем мире ритмических и зарифмованных отрезков речи. Тот стих, который представляет собою поэтическую "душу", принявшую очевидность тела", несет поэтичность в самом себе, в самой своей структуре. Нельзя смешивать понятие "стих", скажем, с понятием "размер" (или "метр"). Выше уже приводились стихи Пушкина, Боратынского и Языкова, написанные одинаковым размером, но все же отчетливо и даже резко отличающиеся по своему строению.
Ибо стих - это не метр, не соотношение ударных и безударных слогов, а цельное движение поэтической речи, непосредственно воспринимаемое нами при чтении произведения. Потому нет и не может быть "стиха вообще", есть только индивидуальный, неповторяемый стих данного поэта; даже в каждом отдельном произведении стих чаще всего имеет глубоко своеобразный характер. И если у поэта нет своего стиха, это значит, что он вообще не владеет стихом, ибо это ведь значит, что в его произведениях нет своей собственной поэтической души, для которой стих является "телом".
Своеобразие стиха запечатлевается в многочисленных или, быть может, даже бесчисленных сторонах и оттенках внешней "формы" произведения. Размер - это только каркас стихотворного тела, хотя он и имеет огромное значение. Сошлюсь на простой, но очень выразительный эксперимент, предложенный одним из крупнейших наших стиховедов - С. М. Бонди. "Евгений Онегин" написан, как известно, четырехстопным (или, точнее, восьмисложным, ибо в большей части строк нет четырех ударных слогов) ямбом. Но ямб совсем нетрудно превратить в хорей: достаточно отбросить у каждой строки первый слог, и мы получим размер, в котором ударения падают на нечетные слоги.
Возьмем первые четыре строки "Евгения Онегина":
Мой дядя самых честных правил.
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог...
Теперь отбрасываем первые слоги, не нарушая при этом, в сущности, языкового смысла этих строк:
Дядя самых честных правил.
Он не в шутку занемог
Уважать себя заставил,
Лучше выдумать не мог...
Вслушайтесь: совершенно ясно, что поэтический смысл стиха уничтожен, полностью разрушен. Перед нами какая-то нелепая скороговорка, не имеющая никакого отношения к пушкинской поэзии. А ведь мы всего лишь отняли по одному безударному слогу, не меняя сколько-нибудь серьезно смысл фраз... Это еще раз доказывает, что сам по себе стих - это и есть поэтический смысл, непосредственно данный нашему восприятию; любое разрушение стиха есть разрушение смысла. Очень важно заметить еще, что в других пушкинских стихах этот самый размер - "восьмисложный хорей" - выступает как неотъемлемое и прекрасное бытие поэтического смысла:
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна...
И это как раз свидетельствует о том, что дело не в самом размере, а в целостной природе стиха. "Укороченное" нами четверостишие из "Онегина", которое с внешней точки зрения, казалось бы, представляет собой вполне "нормальный" стих, на самом деле таковым не является. Это не стихи, а всего лишь ритмизованные и зарифмованные фразы. В них нет поэтического стиха (и наоборот). Наш эксперимент, пожалуй, наиболее убедительно подтверждает, что стих есть творение искусства, а не просто ритмизованная речь.
Отметив, что размер, то есть упорядоченное расположение ударных и безударных слогов, всего лишь каркас стихотворного тела, С. М. Бонди рассматривает другие стороны стихового ритма. Стих, по его определению, это полиритмическое явление, в котором действует целый ряд самых различных ритмизующих факторов. Так, в создании стиха обычно играет большую роль организация словоразделов: границы слов либо совпадают с границами метрических стоп, и тогда получается особенно размеренный стих, либо, напротив, не совпадают, создавая разного рода перебои, сдвиги в течении стиха. Совпадение слов и стоп мы уже рассматривали выше, на материале стихов Пушкина (где оно давало высшую стройность) и Некрасова (у которого оно порождало "напевность", неповторимую заунывную мелодичность). Неисчислимо многообразие ритмических перебоев, сдвигов, усложнений, вызываемых различного рода несовпадениями метрических единиц (стоп, строк) и слов или словосочетаний.
Вообще размеры слов, составляющих стихотворную строку, оказывают огромное воздействие на характер стиха. В зависимости от количества слогов в словах и от самого соотношения длины слов, составляющих строку, существенно изменяется строение стиха, если даже метрическая основа остается одинаковой.
Далее, в стихе играет нередко очень существенную роль фонетический ритм - повторы однородных согласных (аллитерации) и гласных (ассонансы) звуков. Так, например, в пушкинском стихе
Роняет лес багряный свой убор...
повторение "р" имеет первостепенное ритмическое значение. Оно создает своеобразие самого рисунка стиха: стих начинается и кончается звуком "р", а третье "р" расположено в самом его центре (пять слогов от начала и пять от конца). Очарование этого стиха, сразу захватывающее слушателей, во многом обусловлено этой инструментовкой.
Не менее важен ритм грамматический: повторение и взаимодействие однородных синтаксических конструкций. Например, в пушкинском "Зимнем вечере" особенная монотонность стиха в значительной мере создается именно этим видом ритма:
...То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит...
Наконец, С. М. Бонди ставит вопрос о своего рода семантическом (смысловом) ритме стиха - о "ритмическом распределении "художественной энергии" в стихе. По его мнению, этот ритм, возможно, представляет собою наиболее глубокую основу стиха. Речь идет о ритмическом чередовании напряжений и разрешений самого поэтического смысла.
Так, например, метафора или эпитет выступают как своего рода ударение в этом смысловом ритме; вслед за такой утяжеленной единицей идет как бы безударный компонент, который в свою очередь сменяется новым напряжением. С. М. Бонди берет в качестве примера пушкинскую строфу:
Пылай, камин, в моей пустынной келье,
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
В первом варианте этой строфы, как явствует из рукописи, вместо "горьких мук" было "наших мук". И, как полагает исследователь, поэт ввел потом эпитет "горьких", который по существу ничего не меняет (муки ведь всегда "горькие"), именно ради определенного увеличения смысловой нагрузки, которое имело чисто ритмическое значение.
Этими различными факторами ритмические явления стиха, конечно, не исчерпываются. Можно назвать здесь, например, такие явления, как "сверхсхемные" ударения (то есть ударения, "непредусмотренные" данным метром), или, наоборот, пропуски "необходимых" ударений; внедрение в стих слов, обладающих необычно большим числом согласных звуков, подобных, скажем, словам "смерть", "жизнь", "скорбь" (мы рассматривали это явление в стихах Боратынского), и, напротив, слов, состоящих почти целиком из гласных; многообразнейшие повторы (слов, словосочетаний, однородных членов предложений и т. п.); так называемые переносы (то есть несовпадения границ предложений и синтагм с границами строк); различного рода паузы (начиная с упорядоченной системы цезур), бесчисленные формы рифм и способы рифмовки и т. д. и т. п.
Собственно говоря, любая сторона и любая деталь речи выступают в стихе как неотъемлемые участники ритмического строения и движения. Все вовлечено в это движение. И эта активная вовлеченность в ритм присуща именно стиху. В художественной прозе ведь тоже есть та или иная организация словоразделов, определенные повторы грамматических форм и звуков (и звуковых групп), чередование "энергичных" и ослабленных смысловых моментов, система пауз и интонационных ходов, нагнетание согласных или гласных и даже те или иные прямые созвучия, своего рода "рифмы". И все это, по-видимому, как-то участвует в создании ритма прозы (природа которого, как уже отмечалось, изучена еще очень слабо). Однако в прозе все эти ритмические элементы воспринимаются гораздо менее определенно и внятно и даже качественно по-иному, чем в стихе; другое дело - собственно ритмическая проза, которая являет собой, в сущности, переходную (от стиха к прозе) форму.
Для восприятия прозы типично вообще отвлечение от словесно-звуковой материи, "перескакивание" через речь в ту воображаемую художественную реальность, которую речь созидает перед нами. Прозаическая речь в идеале является прозрачной, непосредственно ставящей перед нами определенное действие: внешнее, событийное или

внутреннее, психологическое, определенную цепь жестов или душевных движений.
Между тем в стихе никак нельзя отвлечься от речевой материи уже хотя бы потому, что ее "наличие" резко подчеркнуто, утверждено совершенно внятным, очевидным для нас ритмическим построением. Уже сама по себе расчлененность стихотворной речи на соразмерные отрезки, единицы - строки как бы выявляет, вдвигает в наше сознание предметную материю речи.
Это можно пояснить простым сопоставлением. Когда мы созерцаем пространство, в котором на разном отдалении друг от друга расположены разнообразные предметы, мы гораздо менее отчетливо воспринимаем и само по себе пространство и все его элементы, нежели в том случае, когда на расстилающемся перед нами ландшафте находится, скажем, ряд телеграфных столбов, делящих это пространство (со всем, что в нем есть) на соразмерные отрезки. Или возьмем более подходящую к речи аналогию: мы гораздо яснее ощущаем само течение времени, когда оно как-то поделено - например, тиканьем часов - на однородные элементы.
Можно, наконец, вспомнить и о том, что в оптических приборах часто применяется специальная сетка (на стекло объектива наносятся деления), благодаря которой наблюдатель легче схватывает отдельные предметы, попавшие в поле зрения; без этой сетки взгляд разбегался бы по пространству, теряя подробности.
"Сетка" стиха выполняет, в частности, аналогичную роль: она дает возможность отчетливо, ясно, осязаемо воспринять все те звучащие элементы, которые в прозе остались бы незамеченными. Более того, членение на стихи определяет связь отдельных явлений. Когда, скажем, в прозе через какое-то число слогов располагаются однородные группы звуков, их взаимосвязь, их перекличка чаще всего не выявляется. Между тем если такие группы присутствуют в двух или нескольких смежных стихотворных строках, их перекличка очевидна, ощутима. Точно так же внятна эта связь звуков в повторяющихся однотипных слоговых группах строки - стопах.
И это, очевидно, наиболее существенно. Важны не те или иные ритмические средства сами по себе, но их сложнейшее и всякий раз своеобразное взаимодействие.
Неисчерпаемое богатство ритмических средств и в особенности их взаимодействие как раз и создают возможность творчества тех индивидуально неповторимых форм стиха, которые мы находим у каждого подлинного поэта и даже в каждом отдельном истинно поэтическом произведении.
Эту неповторимость стиховой формы нетрудно со всей наглядностью показать путем простого эксперимента, участником которого может быть всякий человек, знающий наизусть достаточно большое число классических стихотворений. Один из участников этого опыта как можно более точно "исполняет" самый стих какого-либо заведомо известного слушателям произведения. Так, скажем, можно исполнить без слов (и даже без звуков) пушкинский "Зимний вечер" ("Буря мглою небо кроет..."), произнося только безличные "та":
тата - тата - тата - тата
тата - татата - тата
татата - тата - татата
тататата - татата
Данная графическая схема исполнения стиха крайне приблизительно, лишь в самых общих чертах передает то реальное звучание, которое получается при внимательном, точном воссоздании стиха голосом с помощью этих "та-та-та". Голос исполняющего - разумеется, после определенной подготовки, репетирования - способен воссоздать тончайшие изменения силы ударных и безударных звуков, еле заметные различия пауз и интонационных сдвигов, мельчайшие ускорения и замедления темпа и т. д. Таким образом, слушатели так или иначе воспримут метрический, грамматический, силлабический (то есть связанный со словоразделами), а отчасти даже фонетический и семантический ритмы (об этих сторонах ритма шла речь выше) стихотворения. Ведь в тех моментах стихотворной речи, на которые падают фонетические или смысловые напряжения, ударения, голос будет неизбежно напрягаться.
И после небольшой тренировки участники описываемого эксперимента в большинстве случаев смогут безошибочно определить, какое именно стихотворение исполняется, если, конечно, они заведомо знают это стихотворение. Люди, помнящие наизусть даже сотни стихотворений, все же способны по такому исполнению узнать (пусть после нескольких повторений), что имеет в виду исполняющий. И если они даже и не узнают это стихотворение, они все же при должном внимании никогда не спутают его с другим, не смешают, скажем, написанные одним и тем же размером "Зимний вечер", "Бесы", "Утопленник" Пушкина, не говоря уже о хореических стихах других поэтов.
Этот эксперимент может проделать каждый; вначале только стоит, пожалуй, ограничиться заранее известным кругом стихотворений (то есть выбрать 10-20 знакомых всем вещей и предложить узнать любое стихотворение, если, конечно, он помнит наизусть хотя бы его часть).
Этот эксперимент неопровержимо свидетельствует о том, что стих всегда есть неповторимое творение поэта. Но этого мало. Несколько иной эксперимент может доказать, что сам по себе стих содержателен. Слушая бессловесное (и даже не передающее звукового многообразия) исполнение незнакомого нам стихотворения, мы способны более или менее определенно схватить его общую настроенность, какие-то основные контуры его смысла. Этого нельзя сделать, восприняв одну лишь метрическую основу стиха, но стиховой рисунок в его цельности (даже без фонетической окраски), несомненно, раскрывает нам некую общую содержательность.
Исходя из этого, иногда утверждают даже, что можно как-то воспринять на слух смысл стихотворения, написанного на совершенно незнакомом языке.
Но это как раз едва ли верно. Каждая национальная поэзия имеет свои глубоко самобытные ритмические средства. Между тем, слушая стихи на незнакомом языке, мы невольно воспринимаем их в духе родного нам поэтического языка72 и тем самым лишаемся возможности схватить их действительный смысл (хотя какие-то отдельные верные восприятия и здесь не исключены). Совсем другое дело - бессловесное исполнение русского стиха: в данном случае мы как раз вполне владеем общим языком стиха (если, конечно, у нас есть соответствующая подготовленность) и можем различить, скажем, ритмико-интонационное воплощение раздумья и страсти, восторга и скорби, торжественности и интимности и т. п. В самом стихе запечатлена так или иначе эта общая настроенность. Но следует видеть и иную, противоположную взаимосвязь: никак нельзя правильно исполнить самый стих (хотя бы даже по описанной выше методе), не понимая целостного смысла произведения. Без этого понимания ритмический рисунок стиха неизбежно будет искажен или даже полностью разрушен. Ибо верное исполнение стиха предполагает точную передачу материального воплощения всех грамматических форм и связей (которые так или иначе опредмечены в системе пауз, логических ударений, интонационных ходов) и, более того, определенных уже собственно семантических соотношений, например, тех напряжений и разрешений художественно-смысловой энергии, о которых уже шла речь.

Глава вторая
ПРОБЛЕМА СТИХОВОЙ ИНТОНАЦИИ
Понимая стих как творение искусства и бытие поэтического смысла, нельзя, конечно, отказываться и от технического, чисто формального анализа стиха и его многочисленных разновидностей. Впрочем, именно эта сторона дела изучена наиболее широко и подробно. За последние полвека у нас вышло немало квалифицированных работ, в которых описаны основные признаки стиха и разнообразные стиховые формы, характерные для русской поэзии различных эпох и направлений. Следует, правда, иметь в виду, что очень многое в стихотворении является спорным: одни авторы определяют стих и его формы существенно по-иному, чем другие. И в этом выражается не только несовершенство науки о стихе, но и сложность, многообразие, непрерывное развитие самого предмета - поэтической формы.
Стих - это такая форма художественной речи, в которой речевой поток слагается из четко разграниченных сильными паузами соразмерных отрезков (стихов или, иначе, стихотворных строк), каждый из которых обладает своеобразной законченностью; можно утверждать, что существует совершенно особая стиховая интонация, особенное движение голосового тона, завершающееся вместе с концом стиха. Это деление на стихи воспринимается нами не только при исполнении вслух, но и (конечно, более ослаблено) при чтении про себя.
Определенная ритмичность, определенное повторение более или менее соизмеримых отрезков присуще вообще всякой речи уже хотя бы в силу того, что произнесение зависит от ритма человеческого дыхания (в науке о языке есть даже понятие "дыхательная группа", имеющее в виду ряд слов, произносимых от одного вдоха до следующего). Тем более присущ ритм, скажем, так называемой ритмической прозе, характерной для некоторых форм искусства слова. Однако поэзия достаточно очевидно отличается от всех других ритмических явлений речи именно тем, что она поделена на четкие и так или иначе замкнутые в себе отрезки.
И дело вовсе не в том, что речь произвольно делится на равномерные (скажем, даже состоящие из одинакового количества слогов куски; каждый стих в той или иной степени внутренне закончен) представляет собой относительно самостоятельное единство. Правда, тут возможны исключения (например, так называемые переносы), но они предстают именно как исключения, имеющие определенную художественную оправданность, осмысленность и потому не нарушают общего стихового закона.
Самая свободная стиховая форма, так и называющаяся "свободный стих" или "верлибр" (по-французски), все же обладает завершенностью и замкнутостью каждого стиха. Таков, скажем, и этот верлибр Блока:
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и о небе.
Нередко можно столкнуться с мнением, что такого рода стихи - это, в сущности, поделенная на строки проза, ибо если записать их как прозу, трудно или даже невозможно догадаться об их "стихотворности". Но пусть даже это и так, все же перед нами именно стихи, которые стихотворны по самой своей природе. И если записать и прочитать их как прозу, они, в частности, будут звучать неестественно, с какой-то комической выспренностью (между тем как стихи эти фразы серьезны и просты). С другой стороны, в этих стихах как и в стихах вообще - нельзя ничего изменить, нельзя переставить ни одного слова, не разрушив их поэтической цельности.
Словом, в этих стихах, лишенных многих типичных признаков стихосложения: размера, рифм, даже равновеликости или равноударности строк и т.п.- все-таки есть какая-то внутренняя закономерность. Поэт отнюдь не просто делил, резал на куски прозу, но создавал по-своему замкнутые в себе словосочетания, каждое из которых предстает как стих, соизмеримый с предшествующим и последующим стихами именно потому, что они тоже являются замкнутыми в себе элементами данного стихотворения, обладают известной общностью строения, интонации, звуковой окраски, не говоря уже об их смысловом единстве и взаимодействии.
Наиболее важно то, что, разрушая стих, произнося эти стихи как прозу, мы тем самым разрушаем и их неповторимый поэтический смысл, в чем легко убедиться на опыте. А это как раз и доказывает, что перед нами именно стих - то есть определенная содержательная форма, хотя проанализировать природу этой формы не так-то просто.
Стихи подобного рода можно найти в русской поэзии у Фета, Бунина, Кузмина и даже уже у Лермонтова. В поэзии некоторых других народов, например, в поэзии США, они распространены гораздо шире. Русский свободный стих почти еще не изучался; специальные работы о нем впервые появились лишь в самое последнее время73. Это обусловлено, без сомнения, именно тем, что в общем объеме русской поэзии верлибр занимает весьма незначительное место.
Однако изучение природы свободного стиха может много дать для понимания стиха вообще. Ибо в верлибре, лишенном целого ряда типичных стиховых средств, природа стиха - или, точнее, определенные ее стороны выступает более явственно, обнажено.
Так, именно потому, что свободный стих предстает (разумеется, только с внешней, поверхностной точки зрения) как просто поделенная сильными паузами на более или менее соизмеримые (или, точнее, сопоставимые) отрезки речь, становится очевидной одна очень существенная черта стиха. Я имею в виду тот факт, что в стихе в отличие от любой формы прозы гораздо яснее и определеннее воплощена синтаксически-интонационная структура речи.
Что такое синтаксис, знает каждый школьник; но понятие интонация менее популярно и до сих пор не очень ясно. Однако можно дать простое и вместе с тем достаточно точное определение: интонация какой-либо фразы, высказывания - это ее воспринимаемое на слух звучание, но только взятое в отвлечении от конкретных звуков и звуковых комплексов (слов), составляющих фразу; иначе говоря, интонация - это общее движение нашего голоса в процессе говорения. Во время речи голос повышается и понижается, произнесение становится то более быстрым, то замедленным; в тех или иных пунктах голос усиливается - возникают ударения (или акценты); наконец, движение голоса прерывают различного рода паузы.
Интонация играет необходимую и громадную роль в речи. Каждая фраза может быть произнесена со многими различными интонациями, и это существенно, а нередко и коренным образом изменяет ее смысл (подчас он становится даже противоположным). Следует отметить, наконец, что мы воспринимаем интонацию не только в звучащей речи, она так или иначе фиксируется письменно, и мы при чтении про себя воспринимаем ее "внутренним слухом".
Так вот как раз в стихе нам отчетливо даны именно те членения, общий темп и система акцентов, которые хотел придать своей речи автор. Собственно, перед нами уже, конечно, не речь, как таковая, а стих. И, выражаясь точно, мы должны сказать, что стих воссоздает само движение живого авторского голоса с той верностью, которая недоступна художественной прозе. Разумеется, и в прозе так или иначе внятны основные паузы, изменения темпа, главные акценты и т. п. Но в стихе все это выступает в ином качестве. Мы воспринимаем приведенные только что стихи Блока, в общем и целом, именно так, как он их представлял себе сам.
Это относится, конечно, не только к свободному стиху, но и к стиху вообще. И само членение на стихотворные строки, и та или иная внутренняя организация строк воплощают в себе неповторимое движение голоса поэта. Выше мы говорили о возможности узнать то или иное стихотворение в бессловесном его исполнении; именно указанное только что качество стиха во многом обусловливает эту возможность.
Определенное интонационно-синтаксическое строение свойственно, конечно, любой речи. Но, как писал еще в начале 1920 года видный филолог Б. М. Эйхенбаум: "Стихотворная фраза есть явление не синтаксическое вообще, а явление ритмико-синтаксическое... Интонация, реализованная в синтаксисе, играет в стихе роль не менее важную, чем ритм и инструментовка, а иногда и более важную. Синтаксис, ее реализующий, членится в стихе не по смысловым делениям, а по ритмическим..."74
Основываясь, в частности, на этом наблюдении, Б. М. Эйхенбаум далее делал верный вывод о том, что стихотворная речь не является речью в собственном смысле. Он писал: "Сближение поэтики с лингвистикой характерное для современной филологии, чрезвычайно плодотворно, но тем важнее не спутывать границы между ними. Я рассматриваю интонацию не как явление языка, а как явление поэтического стиля... Лингвистические наблюдения над поэтическим языком обогащают науку о языке вообще... Поэтический язык, таким образом, рассматривается не в своей специфической деятельности... а в ряду языковых явлений вообще. У теоретика поэзии, как бы ни были плодотворны для него методы лингвистики, постановка всех вопросов должна быть иной" (там же, с. 8, 14).
К сожалению, позиция Б. М. Эйхенбаума, который исповедовал тогда "опоязовскую" методологию, оказывалась половинчатой. Хотя в приведенных высказываниях он как бы порывал со взглядами многих своих тогдашних единомышленников, сводивших, в сущности, поэзию к языку, он все же не шел до конца по верной дороге.
Это явствует из тех же самых высказываний. Во-первых, Б. М. Эйхенбаум сразу сходит с правильного пути, когда пишет, что поэтический синтаксис (и, соответственно, интонация) "членится в стихе не по смысловым делениям, а по ритмическим". Он должен был бы сказать: не по языковым (или речевым), а по стихотворным. Ибо все дело в том, что деление на стихи - конечно же, смысловое деление, только "смысл" этот не вообще языковой, а собственно поэтический". Стих (и деление на стихи) есть единство специфической формы и специфического смысла - формы и смысла искусства, а не

языка. У Эйхенбаума же получается, что только форма в стихе особая, поэтическая, а смысл некий чисто языковой. Но так обстоит дело в ритмизованных фразах, а не в стихе, как таковом.
Аналогичное искажение, естественно, проступает и в общетеоретическом рассуждении Б. М. Эйхенбаума о том, что поэтическая речь не должна рассматриваться как явление языка, речи в собственном смысле. Он там же пишет: "Поэтика начинается с выделения поэтического языка из ряда языковых явлений вообще, как деятельности, направленной к особой цели" (с. 14).
Здесь та же половинчатость, подрывающая, в конечном счете, верную исходную позицию, ибо оказывается, что поэтический "язык" - это все же явление языка, как такового, только примененное "для особой цели". Но совершенно ясно, что язык вообще всегда применяется для какой-то особой цели; так, в бытовом разговоре, в научном трактате, в выступлении оратора, в молитве, в газетной информации язык применяется, конечно, для существенно отличающихся друг от друга целей. Чтобы действительно различить язык вообще от поэтического языка, необходимо понять последний как качественно иное явление.
Великий русский филолог А. Н. Веселовский писал, что "у поэзии такой же специальный язык, как у музыки и живописи"75. Эта идея была позднее развита рядом исследователей поэтики. Так, Г. О. Винокур показал, что все элементы "поэтического слова" имеют "совершенно иное качество, иную функцию и иной смысл, чем в слове вообще. Эти иные качества и придают поэтическому слову те особенности, в силу которых мы называем его художественным, говорим о нем, как об искусстве"76. Возражая против сближения языка и поэзии, исследователь заметил, что искусство слова "объясняют по аналогии с языком, тогда как... следовало бы объяснять по аналогии с другими видами искусства"77.
Но вернемся к проблеме интонационной структуры стиха. Эта структура, как и все другие стороны стиха, представляет собою собственно художественное явление, хотя и использующее в качестве материала явление языка - речевую интонацию. Каждый отдельный стих (и стихотворение в целом) обладает законченной интонацией, которую с полным правом можно назвать стиховой интонацией, ибо она не встречается нигде, кроме стиха. Эта стиховая интонация подчиняет себе все обычные речевые интонационные ходы.
Так, например, легко заметить, что в стихах очень ослабляется, редуцируется вопросительная интонация. Возьмем знакомый пример и произнесем вопросительную фразу: "Мой милый друг, видишь ли меня?" Совершенно очевидны отчетливый и сильный акцент на "видишь ли", и резкое повышение голоса, и особая длительность произношения. Но попробуйте теперь прочитать так же последний стих в тютчевской строфе:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Конечно, можно - с известным, правда, напряжением - прочитать этот стих с отчетливой вопросительной интонацией. Но тогда, как это бывает у плохих актеров, исполняющих стихи с искусственным "выражением", по сути дела разрушится стих и, кроме того, возникает совершенно неуместный здесь оттенок комизма.
Для подлинного исполнения стиха необходимо приглушить вопросительную интонацию, только слегка ее наметить, выдвинув на первый план собственно стиховое движение голоса.
Но то же самое целиком относится и к другим основным типам речевой интонации - восклицательной, повествовательной, изъяснительной, обособляющей, перечислительной и т. п. Конечно, все они слышны в стихе, но звучат ослаблено, приглушенно, ибо подчинены особенной, собственно стиховой интонации, представляющей из себя явление поэтического искусства, а не речи.
Чем же все это определяется? Прежде всего, конечно, самим делением поэтического произведения на стихи, которые относительно замкнуты в себе, являя собой совершенно своеобразную, художественную величину - элемент или единицу искусства, а не речи. Каждый стих (строка) неизбежно соизмеряется с другими, уподобляется соседним, и это уподобление, эта общность более существенны для стиха (строки), чем его индивидуальные, неповторимые черты. Потому, в частности, и не могут отчетливо выявляться различные интонации это разобщило, расподобило бы отдельные стихотворные строки. Конечно, здесь вполне возможны отклонения, исключения, но это должны быть именно чем-то обусловленные отклонения; закон же стиха нарушать нельзя, иначе все распадется.
Далее, речевые интонации сглаживаются в стихе благодаря тому, что ритмической организацией обладают сами по себе отдельные стихи. Правда, в верлибре Блока, например этот внутристрочный порядок обнаружить нелегко (хотя он все же существует). Но в стихах, обладающих определенным метром как в тех же тютчевских, - стройная размеренность строки:
Друг мой милый, видишь ли меня?
как бы стирает интонацию вопроса, не позволяет отчетливо выявить повышения и понижения голоса, сильные и слабые акценты, паузы, изменения тембра и темпа. Стоит заметить, что в этой же строке приглушена и интонация обращения ("Друг мой милый...").
Но пока мы говорим только о том, что сглаживает, что подавляет стиховая интонация. А что же, собственно, она вносит, что она есть сама по себе?
Стиховая интонация определяется, прежде всего, специфической паузой в конце каждой стихотворной строки. В обычной речи есть паузы в конце предложений, между отдельными синтагмами (или, иначе, речевыми тактами) и т. п. Конец стиха чаще всего совпадает с концом определенного предложения или синтагмы; в то же время достаточно широко распространены так называемые переносы (или перебросы), при которых стиховая пауза обрывает фразу, как говорится, на полуслове. Скажем, в приводившихся стихах Блока:
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и о небе.
Но и в том и в другом случае стиховая пауза в конце строки качественно отличается от речевых, языковых пауз. Во-первых, она по своей долготе, значительности, ясности превосходит любые паузы внутри стихотворных строк (даже если внутри строки, скажем, кончается предложение, а конец строки не есть даже конец речевого такта, синтагмы). Во-вторых, стиховой паузе предшествует особый интонационный ход - именно конец интонации стиха. На заключающий ударный слог стиха, расположенный в так называемой клаузуле (ряд слогов, начиная от последнего ударного слога строки), падает наиболее сильный во всей строке акцент и небольшое, но своеобразное повышение голосового тона, характерное именно и только для клаузулы (это повышение легко заметить, вслушиваясь в любое исполнение стихов).
Поэтому, слушая даже те стихи, в которых нет ни размера, ни рифмы, как в тех же стихах Блока, мы сразу осознаем, что это стихи. В самом деле: почему бы, слушая чтение верлибра, не прийти к выводу, что исполняется обычная проза с присущими ей паузами между речевыми тактами и предложениями? Нет, каждый человек, знающий, что такое стихи, сразу отличит их от прозы. Это объясняется именно существованием особых, не свойственных прозе стиховых пауз и интонаций.
Возвращаясь к сопоставлению, которым мы не раз уже пользовались, можно сравнить стих с танцем. Нередко танцор как бы просто ходит по сцене. И тем не менее мы вполне сознаем, что перед нами не ходьба, а танец, ибо в танце всегда есть особенный тип жестикуляции, своего рода жестовая "интонация", присущая именно и только танцу.
Мы говорили о своеобразной стиховой паузе и предшествующем ей особом интонационном ходе конца стиха. Но, конечно, и все интонационное движение отдельного стиха глубоко своеобразно. Стих произносится равномернее, монотоннее и более замедленно, чем любая речь.
Проблема стиховой интонации наиболее широко разработана у нас в исследованиях видного стиховеда Л. И. Тимофеева78.
Правда, ряд его идей вызывает сомнения. Так, он считает стих в отличие от прозы (в том числе и художественной) "типизированной формой эмоционально окрашенной речи" (указ. соч., с. 112 и др.). Однако трудно найти, например, более интенсивно окрашенную экспрессией речь, чем в монологах героев Достоевского или в диалогах чеховских пьес. Между тем это художественная проза. Вполне соглашаясь с тем, что стих типизирует интонации человеческой речи вообще (или, как говорит еще Л. И. Тимофеев, "обобщает", "облагораживает", "идеализирует" эти интонации), нелегко согласиться с тем, что дело идет обязательно об интонациях подчеркнуто эмоциональной, экспрессивной речи. Во-первых, обычный разговор нередко гораздо экспрессивней любых стихов: стиху в этом отношении всегда, так или иначе, свойственна сдержанность, законы меры, пропорциональности, гармонии, как и искусству вообще. Во-вторых, существуют стихи, "типизирующие" интонации спокойного раздумья (даже рассуждения), неторопливого, обстоятельного описания (которое может быть и чисто лирическим) или рационального изъяснения, лишенных настоящей экспрессивности (хотя бы и внутренней, скрытой).
Точно так же, всецело присоединяясь к точному определению Л. И. Тимофеева: "Стихотворный ритм есть не что иное, как своеобразная форма организации речевой интонации" (с. 70), нелегко принять другое его определение: "Стихотворная речь - это своеобразное ответвление языка" (с. 73)..
Л. И. Тимофеев совершенно справедливо утверждает: "Танец основан на типовых жестах, на типовых движениях человеческого тела, в действительности не осуществляющихся непосредственно в конкретных формах, но характерных для множества такого рода движений и жестов и представляющих собой их обобщенное и облагороженное идеальное выражение. Колыбельная песня Моцарта, Чайковского, Шуберта или Шопена, если ее исполнить действительно над колыбелью ребенка, прежде всего его разбудит, но она действительно колыбельная песня, ибо она представляет собой сосредоточенное выражение слов и интонаций, типичных для пения матери над ребенком.
С этим

же самым явлением мы сталкиваемся и в стихе..." (с. 110).
Вот тут-то и возникают коварные вопросы. Многие танцы, например, типизируют жесты, присущие сражающимся людям. Но можно ли сказать, что подобные танцы есть "ответвления" войны? Можно ли сказать, что особый жанр музыки - колыбельная песня есть "ответвление" убаюкивания ребенка, если эта музыка, как справедливо замечает исследователь, не может и даже не стремится достичь той цели, к которой направлено убаюкивание?
Танцор не совершает реальных человеческих жестов: он создает произведение, "идеализированно", художественно отражающее эти жесты. Но точно так же поэт не произносит реальных фраз и интонаций, которые в жизни всегда направлены к определенной практической цели; он создает произведение, "идеализированно" отражающее реальные свойства речи.
Мы склонны не замечать или забывать, что всякая речь есть по своему глубокому существу не просто словесное выражение переживаний и мыслей, но словесное действие, осуществляемое в совершенно определенной житейской ситуации и имеющее вполне конкретную практическую цель - как и всякое телесное действие. Говоря, обращаясь к кому-либо с речью, человек всегда имеет целью побудить своих собеседников к каким-то определенным поступкам, пусть и не совершаемым тут же непосредственно, именно в этом сущность любой бытовой реплики, выступления оратора, научной работы (которая, в конечном, счете должна побудить к каким-либо практическим действиям) и т. п. Между тем стихи Пушкина, Тютчева, Блока, необычайно много пробуждая в человеке, конечно же не побуждают его к каким-то конкретным действиям. Уже поэтому нельзя считать их речью в собственном смысле.
Вот почему можно сказать, что стих есть своеобразная, а именно художественная форма организации речи, создающая из материала слов и интонаций (как танец - из материала жестов и движений) произведение искусства, но нельзя сказать, что стих есть "своеобразное ответвление языка".
Впрочем, в постановке вопроса, данной Л. И. Тимофеевым, есть внутреннее противоречие, которое, пожалуй, сильнее всего раскрывает суть дела. Исследователь совершенно верно говорит, что стих есть "типизация", "идеализация" речи. Это присуще искусству вообще. Так, например, игра актеров на сцене есть не что иное, как "типизация", "идеализация" реальных жизненных "сцен". Однако можно ли сказать, что спектакль - это "ответвление жизни"? Конечно, нет. Но то же самое относится и к стиху, к поэзии, которая есть "типизация", "идеализация" - то есть художественное претворение речи.
Мне могут, правда, возразить, что я вообще неверно определяю поэзию, ибо последняя - как и спектакль - есть, прежде всего, художественное претворение самой жизни. Но здесь-то, очевидно, и коренится вся проблема. Ибо, строго говоря, поэзия в самом деле есть художественное отражение и претворение не жизни вообще, а жизни, уже воплотившейся в речи.
Конечно, если понимать человеческую речь только как систему словесных и грамматических форм (так понимают ее лишенные глубоко лингвистического мышления языковеды), это утверждение принять трудно. Но в действительности речь есть одно из основных (и наиболее содержательных) проявлений человеческого бытия; во всяком случае она представляет не менее существенное проявление этого бытия, чем та реальность телесных жестов и движений, которая выступает как объект отражения и претворения для искусства танца.
Театральный спектакль в буквальном смысле слова отражает жизнь - то есть единство телесных, речевых, вещественно-предметных проявлений человеческого бытия. Актеры на сцене воссоздают и художественно претворяют целостную реальность жизни. Между тем поэзия осваивает именно и только речь.
Но, возразят мне: в лирической поэзии создаются и "картины" человеческой деятельности, природы, мира вещей, созданных человеком. Это, конечно, верно (хотя в массе лирических произведений воссозданы только внутренние переживания, для которых единственной "материей", предметностью является именно и только речь). Но верно и то, что в безграничном океане человеческой речи уже нашло, так или иначе, свое отражение и выражение все многообразие освоенного человечеством объективного мира. Человечество уже воссоздало всю известную ему Вселенную в речи.
И мы можем думать и рассуждать, например, о странах, где мы никогда не бывали, скажем, об Африке, об Австралии, Индии, Южной Америке и т. д., прежде всего, что эти страны воссозданы в речи тех, кто их реально узнал и передал свое видение нам.
Пушкин никогда не выезжал за пределы России и, тем не менее, создал гениальные произведения и о Германии, и о Франции, и об Англии, и об Испании, и об Югославии, и о странах Востока, и т. п. Его поэзия претворила уже ранее запечатленное в речи бытие этих стран.
Однако и вообще, в целом лирическая поэзия есть не что иное, как отражение и претворение речи, слова, которое представляет собой безгранично богатую, всеохватывающую форму человеческого бытия.
Поэтому, говоря о том, что стих есть "типизация" речи, следует понимать это в прямом и точном смысле: поэзия есть художественное отражение - или, точнее, освоение, претворение - человеческой речи во всей ее глубочайшей содержательности и во всем ее необъятном многообразии.
Это с особенной очевидностью и бесспорностью выступает в чисто лирических стихотворениях, ибо их непосредственный объект - человеческие переживания как бы вообще не существует вне речевой формы, вне словесного бытия, хотя бы в так называемой "внутренней речи", которая беззвучно совершается в нашем сознании. Когда Тютчев создавал стихи "Вот бреду я вдоль большой дороги...", перед ним стояла цель претворения именно и только "внутренней речи". Но это справедливо и по отношению к лирической поэзии в целом. Поэзия, стих - это не речь (даже хотя бы "своеобразная", "особая", "специфическая"), не "ответвление языка", а отражение, художественное претворение одной из форм человеческого бытия, речи, как спектакль есть претворение человеческой жизни в ее цельном облике и движении.
Но вернемся после этого дополнительного уяснения общетеоретических проблем к вопросу о стиховой интонации. Определение Л. И. Тимофеева - стих, сам стихотворный ритм есть своеобразная (то есть художественная) форма организации (или типизации, "идеализации", претворения) интонации - верно и очень перспективно.
Л. И. Тимофеев со всей определенностью поставил вопрос о том, что именно специфическое интонационное строение является основой стиха79. В течение долгого времени сущность стиха усматривали в особом слоговом строении - то есть прежде всего в метре. Между тем достаточно широко развит лишенный метра, дисметрический стих и, с другой стороны, метр - это, хотя и очень важное, но все же, так сказать, дополнительное свойство стиха.
Чтобы понять природу стиховой интонации, необходимо видеть ее сращенность с ритмом. В стихе интонация становится по сути дела ритмом и, наоборот, ритм выступает как интонация. Мы уже говорили о том, что, с одной стороны, стиховая интонация - в сравнении с речевой - приглушена, сглажена ритмом, а с другой - ритм как раз и создает ту прочность и ту единственность интонационного движения, благодаря которым можно узнать стихотворение даже при "бессловесном" его произнесении.
Единство ритма и интонации позволяют осуществлять, казалось бы, противоречащие друг другу, но тесно взаимосвязанные и нераздельные возможности стиха. Ритмическое, обладающее мерой и гармонией построение стиха как бы "поднимает" (об этом уже говорилось) простое и чисто личное высказывание поэта в сферу искусства; в то же время точное воссоздание интонации в стихе позволяет запечатлеть в нем неповторимое движение голоса поэта80.
Это единство ритма и особенной, стиховой интонации, присущее и каждому отдельному стиху, и стихотворению в целом, выступает, очевидно, как основа стиха вообще. Более того, свободный стих, верлибр, можно считать в известном смысле чисто "интонационным" стихом, ибо, кроме стиховой интонации (для которой характерно размеренное и замедленное движение, особенный акцент в клаузуле, стиховая пауза и т. п.), в нем нет иных, собственно ритмических свойств (размера, рифмы и т. п.).
Стиховая интонация оказывает глубокое воздействие на все стороны и элементы стиха. Так, по меткому соображению Б. В. Тимашевского, именно с интонационной точки зрения отличаются друг от друга "двусложные" классические размеры: ямб и хорей, а также и трехсложники: дактиль, амфибрахий, анапест.
"Структура начальной стопы стиха, - писал исследователь, - несет на себе интонационную функцию зачина фразы - стиха. Ямб отличается от хорея только структурой первой стопы. Точно так же, только началом отличается друг от друга трехсложные стопы"81. Строки одних размеров (как ямба) имеют восходящую интонацию, ибо, начинаясь с безударного слога, дают затем усиление и повышение тона на ударном слоге; других (как хорея) нисходящую. И это резко разделяет размеры.
Мы уже разбирали пример "превращения" ямба в хорей (на материале первой строфы "Евгения Онегина"): для этого достаточно отбросить у каждой строки стихотворения начальный слог. Это кардинально изменяет всю природу стиха (точнее, данный стих разрушается).
То же самое относится и к трехсложным размерам. Вот, скажем, схемы трех стихотворных строк: 1) дактилической, 2) амфибрахической, 3) анапестической:
1) _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
(Всюду родимую Русь узнаю)
2) _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
(Где слышишь не песню, а душу певца...)
3) _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
(Уноси мое сердце в звенящую даль...)
Нетрудно видеть, что, если мы отбросили бы один начальный слог во втором примере и два слога в третьем (эти слоги до ударения называют анакрузой строки), размеры окажутся одинаковыми. Они отличаются именно по начальному "ходу" стиховой интонации, и это отличие оказывается

весьма существенным. Каждая из этих строк глубоко своеобразна в ритмическом отношении. И их различие должно быть понято, прежде всего, как интонационное, а не чисто метрическое.
Что это означает? Еще сравнительно недавно теория стиха была преимущественно теорией стоп82. Стопа, как известно, это группа слогов, состоящая из одного ударного и одного, двух, трех или - крайне редко большего количества безударных слогов. Ударный слог повторяется, таким образом, через равное количество безударных, что и создает ритм.
Но по мере развития стиховедения и самого русского стиха, становилось все более очевидным, что дело обстоит не так-то просто.

Глава третья
СТИХ И МЕТР
Прежде всего выяснилось, что в русской поэзии XIX, а особенно XX века все более значительную роль играют стихи, в которых либо "пропущены" необходимые безударные слоги, либо, напротив, присутствуют "лишние" слоги, а между тем стихи звучат ритмически, хотя, может быть, и не так стройно, как вполне "правильные". Но об этом мы еще поговорим специально. Более сложной оказалась и организация "правильных" размеров. Так, в конечном счете, стало вполне ясно, что ямб и хорей нельзя, строго говоря, рассматривать как размеры с двухсложными стопами, ибо, скажем, в строке четырехстопного ямба (этот размер занимает громадное место в русской поэзии от Ломоносова до наших дней), которая "должна" содержать четыре ударных слога, в подавляющем большинстве случаев есть лишь три ударения (а иногда и всего два). В еще большей степени это относится к четырехстопному хорею.
Стиховеды решают вопрос о ямбе по-разному. Одни считают, что ритмичность обеспечивается тем, что "пропущенные" ударения как бы подразумеваются, мы словно слышим их в нашем ритмическом воображении, их подсказывает нам инерция метра. Другие полагают, что ямб и хорей в русском стихе основаны не на двусложной, а на четырехсложной стопе: между ударными слогами располагаются три безударных слога. Если же внутри такой стопы есть два ударных слога, один из них как раз является "лишним" или, точнее, необязательным. Ямбической строке из восьми слогов достаточно двух ударений, чтобы иметь полноценную ритмичность. Вот, например, пушкинские строки:
Роман классический, старинный,
Отменно длинный, длинный, длинный,
Нравоучительный и чинный,
Без романтических затей...
Схема размера такова:
_ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _
Последние две строки имеют лишь по два ударных слога. И с точки зрения тех, кто считает ямб четырехсложным размером, это и есть "чистый" ямб. Могли бы быть ударными также второй или шестой (либо оба вместе) слоги каждой из этих строк. Но это не изменило бы основу ритма (то есть метр), а только внесло бы определенное многообразие, усложнение ритма.
Таковы две теории ямба (и хорея). Мне представляется, что обе точки зрения имеют свою правоту. Так, вполне возможны строго ритмические стихи, в которых все ударения будут повторяться лишь через три слога. А это значит, что размер, слагающийся из четырехсложных стоп, - реальное явление83. Но в то же время в тех стихах, где, скажем, восьмисложная ямбическая строка имеет то четыре, то три, то два ударных слога, действительно может возникать своего рода метрическая инерция. В силу того, что все гласные в стихе произносятся более полноценно и более равноценно, чем в обычной речи, даже на безударные гласные может ложиться своего рода тень ударения, намек на ударение. Так, после строки:
Отменно длинный, длинный, длинный...
в следующей строке:
Нравоучительный и чинный
на второй (нраво) и шестой (ный) слоги падает, по-видимому, именно некая тень ударения - просто в силу ритмической инерции.
Но, повторяю, вопрос о ямбе и хорее - это сложный вопрос, который еще предстоит решить нашим стиховедам, возможно, с помощью каких-то новаторских экспериментальных исследований.
Пойдем далее. Не разработанность теории стоп, понимаемых как основа ритма, проявляется еще и в том, что не вполне ясно, какой ритм создает повторение однородных стоп - ритм внутри отдельного стиха или же ритм стихотворения в целом. Мнения стиховедов здесь опять-таки не совпадают.
Одни склоняются к тому, что всеопределяющей единицей ритма является стих - то есть строка, а повторение стоп как меньших и подчиненных элементов внутренне ритмизует строку и, с другой стороны, обеспечивает соизмеримость, сходство строк (поскольку придает каждой из них однородную внутреннюю организацию).
Другие же считают, что повторение стоп проходит через все стихотворение, образуя сквозной ритм; строки только расчленяют это ритмическое движение на более или менее самостоятельные отрезки.
Безоговорочно решить этот спор не так-то легко. Казалось бы, нельзя во всех случаях говорить о непрерывном повторении однородных стоп, так как между строками чаще всего возникают своего рода пробелы. Например, в анапестических строках Фета:
Пропаду от тоски я и лени,
Одинокая жизнь не мила...
на границе между ними "ломается" движение стоп. Воспроизведем эти строки в схеме как одну строку:
_ _ _ / _ _ _ / _ _ _ / _ // _ _ _ / _ _ _ / _ _ _
На стыке строк есть "лишний" безударный слог, который, естественно, должен нарушать ритм (или, точнее, метр). Иначе говоря, в конце первой строки как бы не завершена последняя стопа. Если бы она кончалась ударным слогом, то все было бы в порядке. Но здесь, так сказать, недостает двух слогов: еще одного безударного и ударного (или, напротив, есть один лишний безударный). И так бывает очень часто.
Правда, есть стихи, в которых подобного нарушения не происходит. Так, в этих общеизвестных лермонтовских стихах стопы движутся непрерывным, ничем не нарушаемым потоком:
Тучки небесные, вечные странники,
Степью лазурною, цепью жемчужною...
и т. д.
Однако подобная организация встречается сравнительно редко. Как же это понять? Стиховеды, которые исходят из представления о непрерывном движении стоп, не без оснований утверждают, что в тех случаях, когда в конце строки "не хватает" слогов, которые завершили бы стопу с тем, чтобы движение метра не прерывалось на этой грани, отсутствующий слог (или слоги) как бы компенсируется паузой, обладающей соответствующей долготой.
Читая "Тучки небесные...", мы не делаем после строк сколько-нибудь долгих пауз (кроме, конечно, обязательной стиховой паузы, отмечающей конец той относительно замкнутой интонационной волны, которая присуща каждой отдельной строке). Между тем в тех случаях, когда конец строки не совпадает с концом стопы, никак невозможно сразу начать следующую строку: приходится сделать паузу, которая, так сказать заменяет "недостающие" слоги. Вспомним хрестоматийное:
Славная осень! Здоровый, ядреный
Воздух усталые силы бодрит;
Лед неокрепший на речке студеной...
и т. д.
Это дактиль, как и у Лермонтова. Но поскольку стопы в конце строк не завершены, стихи нельзя прочесть слитно. Приходится сделать паузы, причем после второй строки, где "не хватает" двух слогов, явно требуется более длительная, так сказать, двойная пауза. Если мы ее не сделаем, ритм ощутимо нарушится.
Итак, стопа действительно как бы проходит через все стихотворение, хотя в конечных стопах отдельных строк безударные слоги нередко заменяются паузой. Но значит ли это, как утверждают некоторые стиховеды, что повторение стоп и есть главная основа ритма в классическом стихе, а строки выступают только как средство членения стиха? По-видимому, это все же не так.
Во-первых, без закономерного разделения на строки стихи вообще не получатся. Вполне возможна ритмическая проза, обладающая единым сквозным повторением однородных стоп (образцы такой прозы есть, например, в романах Андрея Белого), но все-таки не являющаяся стихами. Во-вторых, естественная, ничем не нарушающая единого ритма замена слогов паузами возможна именно и только на границах стихотворных строк, после клаузулы. Сами эти паузы выступают как элементы интонационной волны стиха (стихотворной строки). Когда такая пауза возникает в середине строки, (а это, как мы увидим ниже, нередко бывает), общий ритм (или, точнее, метр) существенно изменяется. Между тем "нехватка" слогов в конечной стопе строки не приводит к существенному изменению метра, хотя и вносит в него определенное своеобразие.
Но это как раз и означает, что определяющую ритмическую роль играют именно стихотворные строки с присущей им специфической интонацией, а не повторение стоп, которое только аккомпанирует основному ритмическому движению.
Для наглядности стоит сравнить звучание стиха с игрой оркестра; это сравнение вполне уместно, ибо, как было показано выше, в стихе участвует целый ряд партий, он полиритмичен (вспомним о фонетическом, слоговом, синтаксическом, смысловом и т. п. ритмах). Итак, если сравнить целостное, многогранное звучание стиха с оркестром, то повторение стоп, метр следует сопоставить с ударными инструментами. Метр - это своего рода партия барабана в стихе. Но звук барабана, играющий очень существенную роль в общем движении музыки, все-таки явно не составляет ее важнейшей ритмической основы. Суть любой музыки, в особенности, если дело идет об ее конкретной, индивидуальной природе, заключена в характере музыкальной фразы, которой всецело подчинены звуки барабана, играющие роль аккомпанемента.
Певец или скрипач не подлаживаются к аккомпанементу; напротив, последний целиком подчиняется создаваемым певцом или скрипачом музыкальным фразам, которые и определяют движение более мелких ритмических единиц (в данном случае - тактов аккомпанемента). Роль стихотворной строки с ее особенной интонацией аналогична роли музыкальной фразы. В зависимости от характера строки, так или иначе, меняется, варьируется движение стоп (подобно тому, как меняется и движение тактов аккомпанемента). Это с особенной очевидностью выступает в стихах, метр которых в той или иной степени отклоняется от строгой правильности - так называемых паузниках или дольниках.
Однако, прежде чем перейти к этим формам стиха, необходимо поставить еще один сложный вопрос. Мы говорим, что повторение однородных стоп создает ритм (точнее, метр) стиха. Казалось бы, все здесь ясно: ударный слог повторяется через равное количество безударных, что и создает ритм, но уже сравнительно давно в стиховедении начался спор о том, как, на какой основе приравниваются в нашем восприятии интервалы между ударными слогами. Что существенно: само количество

безударных слогов, которое фиксируется нашим восприятием, или же время их произнесения? Так сложились два понимания природы метра: теория изосиллабизма (то есть равносложности) и, с другой стороны, изохронности (то есть равновременности).
Первая теория является, так сказать, пространственной, ибо исходит из ряда расположенных рядом элементов стиха - слогов; вторая понимает метр как явление временное. Спор между ними далеко не решен, но, как представляется, обе теории по-своему правы.
Это может показаться странным или даже комичным, что я уже в третий раз говорю об относительной правоте двух различных представлений о природе стиха (то же самое было сказано о природе ямба и хорея и о соотносительной ритмической роли метра и стихотворной строки). Но мне кажется, что такое связывание различных представлений является в данном случае не эклектизмом, а попыткой понять необычайно сложную природу стиха.
Здесь уместно сопоставление с фактом, известным всем из элементарного курса физики. В свое время сложились две теории света: одна, корпускулярная, понимала свет как поток частиц вещества, другая, волновая как излучение, как поле. Но в конечном счете выяснилось, что природа света двойственна, что он имеет корпускулярно-волновой характер.
Думаю, что природа стиха - этого художественного претворения слова в каком-то смысле - столь же сложна, как и природа света. В стихе также сливаются признаки "вещественности", которая присуща фразе, слову, слогу, и своего рода "излучения", "магнитного поля", порождаемого интонационной волной, ритмическим движением, взаимодействием акцентов и пауз.
Конечно, это не более чем аналогия, имеющая, прежде всего, орнаментальное значение. Но, во всяком случае, она может пояснить идею о пространственно-временной природе стиха (и, в частности, метра).
Интервалы между ударными слогами выступают, с одной стороны, как ряды частиц (безударных слогов), с другой же - как определенные промежутки звучащего времени.
Правильные формы ямба, дактиля и т. д. можно, казалось бы, понять, прежде всего, как изосиллабические явления: между акцентами располагается равное количество безударных слогов.
Однако уже один лишь факт компенсации паузами незавершенных стоп в конце строк свидетельствует о том, что дело обстоит сложнее. Ведь паузы могут заменять слоги (особенно если дело идет о нехватке двух слогов) только в плане времени. Иначе говоря, пауза длится столько времени, сколько требуется для произнесения одного или двух слогов, и таким образом создается "паузный эквивалент" недостающих слогов.
Но перейдем к тем стихам, где вообще отсутствует строгая метрическая организация. Различные формы такого рода стихов создавались в русской поэзии уже в XVIII - начале XIX века. Однако как целостная и осознанная система стихи этого типа сложились лишь в XX веке, прежде всего в поэзии Блока. Не будем поэтому погружаться в их историю, которая прослежена в ряде стиховедческих работ, а обратимся непосредственно к стиху раннего Блока:
Осень поздняя. Небо открытое,
И леса сквозят тишиной.
Прилегла на берег размытый
Голова русалки больной.
Судя по первой строке, это обычный анапест (ударение на слове "осень" слишком слабо, чтобы нарушить размер: инверсия заставляет перенести всю силу акцента на "поздняя"). Но составим схему размера:
_ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _
Начиная со второй строки, в каждой второй стопе явно "пропущен" один слог (4-й). Это заметно изменяет ритм; перед нами уже не привычный "напевный" анапест, а какое-то иное явление. Но в то же время ритмичность сохраняется. В чем же дело?
Эта метрическая форма была в свое время определена стиховедом С. П. Бобровым как паузник. Паузник - это трехсложный размер, в отдельных стопах которого отсутствуют один или несколько безударных слогов, компенсируемых, по мнению ряда стиховедов, паузами. Отметим паузы в блоковских строках:
И леса / сквозят тишиной.
Прилегла / на берег размытый
Голова / русалки больной.
По-видимому, это понимание верно. Но вот что интересно: хотя с помощью пауз ритмичность (точнее, метричность), казалось бы, сохранена, перед нами все же не анапест в собственном виде; стихи звучат иначе. Это значит, что пауза все-таки не может буквально заменить "пропущенный" в середине строки слог. Вместо частицы (слога) пауза дает долю времени. Стих явно обнаруживает здесь свою двойственную, пространственно-временную природу.
Возьмем теперь другое стихотворение молодого Блока:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Схема этих стихов не может не удивить тех, кто привык к правильным метрам:
_ _ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _
Сначала кажется, что это дактиль, но уже в первой строке четвертая стопа "укорочена", а дальше словно вообще исчезает всякий внутренний порядок. И в то же время, читая стихи, мы неопровержимо чувствуем, что известный порядок здесь есть.
Прежде всего следует сказать об анакрузах, то есть о зачинах строк. Первая строка начинается с ударного слова, а последующие - с безударного. Но это еще не так удивительно. Выше уже шла речь о том, что анакруза - это, в сущности, интонационное явление. Строки с разным интонационным зачином соединял в одном стихотворении уже Лермонтов:
Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной...
Здесь амфибрахические строки чередуются с анапестическими. Благодаря этому каждая строка начинается с иного, чем предыдущая, интонационного хода, но метр, в сущности, не нарушается. Более того, можно даже понять "лишний" слог в начале второй строки как необходимое дополнение к конечной амфибрахической стопе предшествующей строки, где как раз "недостает" слога. Если прочитать две строки слитно, метр вообще не будет нарушен.
Примерно так же можно понять и "лишние" слоги в начале блоковских строк (два последних слога первой строки и первый слог второй вместе как бы образуют дактилическую стопу). Однако внутри блоковских строк целый ряд слогов "пропущен". Можно предположить, что во всех этих местах, как и в предыдущем нашем примере, необходимо сделать паузы:
Девушка пела в церковном / хоре
О всех / усталых в чужом / краю,
О всех кораблях, / ушедших / в море,
О всех, / забывших / радость свою.
Заметим, прежде всего, что если в предыдущем примере все паузы были более или менее естественны (см. выше), то в этой строфе многие паузы как-то неоправданны, они, например, отрывают определения от определяемого (в церковном хоре, в чужом краю). Но еще существеннее другое. Читая эти стихи, нетрудно услышать, что многих из намеченных нами пауз просто нет. Мы явно не разделяем паузами ни "в церковном хоре", ни "в чужом краю", ни "ушедших в море". Паузы действительно есть разве только между словами "кораблях" и "ушедших", а также "забывших" и "радость".
По мнению ряда стиховедов, "пропущенные" слоги в стопах можно компенсировать не паузами, а растяжением имеющихся слогов, удлинением, как бы удвоением времени их произнесения. Так, произнесение блоковской строфы можно - разумеется, весьма упрощенно - передать в следующей схеме:
Девушка пела в церко(-о)вном хоре,
О все(-е)х усталых в чужо(-о)м краю,
О всех кораблях, / уше(-е)дших в море,
О все(-е)х, забывших / радость свою.
В этом случае по отношению к данной форме стиха уместен уже второй термин: не паузник, а дольник, (введен В. Я. Брюсовым). В основе теории дольника лежит понятие о долях - мельчайших единицах стиха. Под долей понимается и отдельный слог, и внутристопная пауза, соответствующая слогу, и, наконец, одна из временных частей растянутого слога, который как бы заменяет два слога. Так, ударный слог в слове "чужо(-о)м" в приведенной выше строке Блока как бы составляет две доли84.
Если в правильных размерах стопа всегда состоит из одинакового количества слогов, то соответствующие стопам частицы дольника - их обычно называют тактами - могут включать в себя разное количество слогов, но содержат равное количество долей.
Подавляющее большинство дольников строится на трехдольной основе; иначе говоря, определяющей все ритмическое строение моделью является группа из одного ударного и двух безударных слогов, на которую и ориентируются такты иного состава.
В трехдольнике, помимо двусложного такта, может выступить и такт из одного ударного слога; с помощью растяжения и следующей за слогом паузы он как бы "приравнивается" к трехсложному такту. Так обстоит дело, например, в этих стихах Маяковского (для удобства записываю их иначе, чем принято, без "лесенки, просто по строкам):
Били копыта. / Пе(-е)ли будто:
- Гри(-и)б. / Гра(-а)бь. / Гро(-о)б. Груб.
Ветром опита, / льдо(-о)м обута...
и т. д.
Схема этих строк такова:
_ _ _ _ _ / _ ( _ ) _ _ _
_ ( _ ) / _ ( _-) / _ ( _ ) / _
_ _ _ _ _ / _ ( _ ) _ _
Но обратимся к продолжению "Хорошего отношения к лошадям":
улица скользила. Лошадь на круп
грохнулась, и сразу за зевакой зевака,
штаны(-ы) пришедшие Кузне(-е)цким клешить,
сгрудились, смех зазвенел и зазвякал:
Лошадь упала! - Упа(-а)ла лошадь!
Здесь мы сталкиваемся и с иными явлениями, которые легко увидеть на схеме, - четырехсложными тактами:
_ _ _ _ _ / _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ ( _ ) _ _ _ _ _ _ ( _ ) _ _
_ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
_ _ _ _ _ _ _ ( _ ) _ _ _
Во второй и третьей строках есть группы из четырех слогов. Как же они "приравниваются к основному, трехдольному такту?
Здесь происходит по сути дела стяжение слогов. Длинные

такты неизбежно произносятся ускоренно, иначе стих потеряет равномерность. Слова, приходящиеся на эти такты, звучат не так, как обычно бывает в стихе, но почти так, как в разговорной речи. Здесь следует вспомнить, что в обычном разговоре (особенно беглом) гласные звуки, стоящие после ударного слога или же за два-три слога перед ударным, резко ослабляются, редуцируются и подчас даже совсем "проглатываются". В стихе, напротив, все гласные произносятся более или менее отчетливо. Однако в дольниках, где возможны один, два, даже три "лишних" слога в такте, неизбежно требуется своего рода скороговорка в соответствующих пунктах строки. При этом гласные, стоящие в особенно слабых позициях (далеко от ударного слога), в сущности, почти теряют способность образовывать слог, и такт становится трехдольным. Именно это и происходит в следующих строках:
Грохнулъсъ, и сразу зъ зевакой зевака,
штаны(ы) пришедшие Кузне(-е)цким клешить...85
Благодаря этому четырехсложные такты как бы обретают трехдольный характер и приравниваются, таким образом, к основной единице стиха.
В этих же стихах Маяковского встречается и пятисложный такт, который произносится еще более стяженно:
Улица опрокинулась, течет по-своему
_ _ _ _ _ / _ _ _ _ / _ _ _ / _ _
Это читается, примерно так:
Ульцапрокинулъсь, течет по-своему.
Если же произносить строку в обычной манере чтения стиха - она выпадет из ритма.
Нельзя, впрочем, не отметить, что в такого рода случаях возможно, по наблюдению С. М. Бонди, и принципиально иное произнесение. Чтобы придать этому стиху трехдольность, мы не ускоряем, а, напротив, замедляем темп:
Улица о(-о)прокинулась...
На начальный слог слова "опрокинулась" при этом падает тень ударения, а сам слог растягивается, становясь двудольным. Так создается своего рода эквивалент дактилического строения:
_ _ _ ( _ ) ( _ ) _ _ _ _
Подобные вариации произнесения вообще очень характерны для дольника; его можно исполнять в различной манере, хотя это вовсе не означает какого-то произвола. В связи с этим возникают, конечно, многообразные проблемы, которые невозможно здесь решать. Нам важно установить самый принцип дольника, уяснить ту особую роль пауз, ускорений и замедлений, которая характерна именно для него и так существенно отличает его от "правильных" размеров.
Стоит сравнить с рассмотренными выше дольниками уже цитированный образец "чистого" ямба, где между ударными слогами находятся три безударных:
Что не в отеческом законе
Она воспитана была,
А в благородном пансионе
У эмигрантки Фальбала.
Здесь, несмотря на то, что многие гласные находятся в самой слабой позиции, они произносятся отчетливо, полноценно.
Трехдольники в известном смысле сопоставимы с правильными размерами, основанными на трехсложных стопах (дактиль, амфибрахий, анапест), ибо паузы и растяжение (удвоение) слогов как бы приравнивают такты дольника к правильным стопам. Однако на самом деле дольники имеют совсем иную природу. Перебои, создаваемые паузами, замедления и ускорения темпа произнесения (при растяжении и стяжении слогов) обусловливают совершенно особое значение стиха.
Дело, собственно, заключается в следующем. Трехдольники близки к дактилю, амфибрахию и т. д. по своему ритмическому (точнее, метрическому) строению, по самой своей трехдольности. Однако при более или менее ощутимом выравнивании тактов и тем самым сближении с дактилем и т. п. дольник одновременно отходит от правильных размеров в ином отношении. "Приобретая" своего рода метричность, он в то же время "теряет" мерность и стройность самой поэтической речи. В нем возникают различного рода паузы, ускорения и замедления, перебои.
В силу этого дольник резко отличается от правильных размеров в интонационном отношении. Интонационная волна в нем гораздо более свободна, изменчива, прерывиста, чем в стихе, обладающем строгой метричностью.
Когда дольник впервые сложился в виде особой стиховой системы, многие восприняли его как огромное завоевание поэзии; ведь он открывал дорогу в стих разговорной речи, придавал движению стиха невиданную гибкость, позволял воплотить все многообразие неповторимых интонационных ходов и сдвигов и т. д. В 1910-1920 годах не раз провозглашалось, что правильные, "классические" размеры отжили свой век, уже хотя бы потому, что они не обладают теми возможностями, которые присущи дольнику. Дольник превозносился как форма стиха, неисчерпаемая по своим типам и разновидностям. Говорилось о том, что вместо пяти однообразных классических метров дольник способен в каждом стихотворении создать индивидуальный метрический рисунок (на основе пауз, стяжений и растяжений слогов). Возник целый ряд стиховедческих терминов, обозначавших, в конечном счете, формы стиха, входящие в систему дольника: ударник, тонический стих, тактовик, акцентный стих, фразовик, речевик, интонационный стих и т. п. Эти формы должны были вытеснить классический стих.
Однако развитие русской поэзии не подтвердило этих прогнозов. В высшей степени знаменательно, что Блок, который, в сущности, и утвердил дольник в русской поэзии как законную форму стиха, в зрелости возвращается к классическим размерам, используя дольник лишь в особых случаях. Ту же эволюцию переживают почти все большие поэты XX века.
Это вовсе не значит, что дольник, ставший на какое-то время ведущей формой стиха, вообще сходит потом со сцены. Нет, и сегодня дольник играет значительную роль в русской поэзии. Однако он выступает как форма, характерная только для некоторых поэтов особенного склада, или как форма, связанная с каким-то определенным поэтическим заданием и смыслом.
Ниже мы еще будем говорить о дольнике в связи с характеристикой судеб русского стиха в XX веке. Здесь же необходимо поставить вопрос о том, почему дольник не мог и не сможет вытеснить классические размеры. Для того чтобы объяснить это, нужно, по сути дела, исходить из содержания данной книги в целом - прежде всего из ответа на вопрос, что такое стих.
Ясно, это дольник придает стиху многообразие, позволяет воплотить все богатство интонаций, вобрать в стих любые элементы речи и т. д. Но именно в этом и заключается, с одной стороны, его "слабость". Говоря упрощенно, дольник слишком облегчает задачу поэта. В частности, он не дает самой почвы для тех чудодейственных "побед" над материалом, которые поражают нас в классическом стихе.
Правда, это свойство диалектически переходит в свою противоположность: на почве дольника труднее создать подлинно прекрасное произведение, ибо для этого как бы требуется - при равных возможностях - гораздо большее напряжение, предельная точность. В этом смысле можно бы сравнить творчество в форме классического стиха и дольники с игрой на фортепьяно и, с другой стороны, на современном электронном инструменте, который обладает невиданным многообразием звуков. Играть на этом инструменте и легче, и труднее. Но все дело в том, что такого рода крайности вообще не являются плодотворной почвой для искусства; едва ли можно смело предсказывать, что появятся электронные Святославы Рихтер и Ван Клиберны...
Дольник в период его выдвижения на первый план поэзии сыграл, без сомнения, обновляющую роль. Он заставил и помог по-новому поднять и оценить классический стих. Он сам прочно вошел в поэзию как определенная, особенная форма, имеющая, так сказать, специальное назначение (в частности, экспериментальное). Элементы дольника очень широко используются ныне в самых правильных классических формах. Но, как показывает развитие русской поэзии за последние десять - двадцать лет, дольник не стал и не может стать центральной стиховой формой и тем более вытеснить классический стих.
Кстати сказать, разговоры об "однообразии" и отсутствии гибкости в пяти классических размерах (ямб, хорей, дактиль, амфибрахий, анапест) не имеют под собою никакого серьезного основания. С таким же успехом можно говорить об однообразии и стесненности музыки, которая пользуется всего двенадцатью звуками различной высоты (не раз уже были предприняты попытки как-то "расширить" сферу музыки, но это пока не привело ни к чему реально ценному).
Какая может быть речь об однообразии, если (об этом уже подробно говорилось) ритм любого настоящего классического стихотворения настолько неповторимо индивидуален, что мы способны узнать стихотворение при "бессловесном" произнесении?
А ведь, кроме того, ритм живет в органическом взаимодействии со словом и обретает в этом взаимодействии еще большее многообразие.

Заключение
СУДЬБА ПОЭТА И ЛИРИЧЕСКОЕ ТВОРЧЕСТВО.
БЛОК И ЕСЕНИН
Как стать поэтом? Этот вопрос задают себе многие люди - чаще всего, конечно, самые молодые. На протяжении всего нашего разговора я стремился показать, что ответить на такой вопрос очень трудно или даже невозможно. И, ставя перед собой этот вопрос, человек прежде всего должен отдать себе отчет в том, что он не просто хочет выбрать профессию. Быть поэтом обязательно значит быть замечательным мастером своего дела. Нельзя быть средним, посредственным поэтом, ибо средний уровень и поэзия несовместимы. Еще две тысячи лет назад великий римлянин Гораций сказал, что поэзия:
Чуть лишь сойдет с высоты,
Упадает до самого низа.
Поэзия - это искусство. А в очень многих языках слово "искусство" имеет то же первоначальное, исходное значение, что и в русском языке значение высшей степени умения, совершенного владения своим делом. На каком-то древнейшем этапе развития поэзия была, прежде всего, искусной обработкой слова, властным претворением языкового материала.
Вот образчики рифмованных прибауток из старинной русской сказки о Ерше Ершовиче:
Пришел Богдан
Ерша бог дал...
Пришел Вавила
Повесил ерша на вилы...
Пришел Давыд
Стал ерша давить...
Пришел Лазарь
По ерша слазил...
Пришел Селиван
Воды в котел наливал...
Пришел Обросим
Ерша в котел бросил...
и т.д.
Главный смысл этих стихов состоит, по сути дела, в демонстрации свободного владения словом, способности зарифмовать любое имя. Разумеется, такая задача может ставиться всерьез лишь на самых ранних этапах развития поэзии. В то же время не следует преуменьшать искусность этих стихов: рифмы такого типа были действительно освоены русской поэзией лишь в XX веке...
Но, конечно, высокий уровень деятельности поэта выражается не только во внешней искусности. В подлинной поэзии воплощаются богатства и сила чувств, глубина и емкость мысли, полнота и яркость восприятия мира и т. п. Во всем этом поэт должен быть на высоте, иначе его стихи будут лишь суррогатом, подделкой, жалким подобием поэзии. Словом, средний уровень в поэзии, какую бы ее сторону мы ни взяли, недопустим; он низводит ее к нулю. Посредственное стихотворение - это хлеб, который нельзя есть, плуг, которым нельзя пахать, мяч, в который нельзя играть, хотя сразу это, может быть, далеко не каждому заметно, и рифмованные фразы многим кажутся полноценными стихами.
Итак, даже самый небольшой поэт все же по-своему высок и совершенен. Собственно, что это означает - "небольшой" поэт? Чаще всего речь идет при этом об известной ограниченности, замкнутости, однообразии лирического мира. Можно назвать "небольшими" таких, например, поэтов, как Дельвиг и Апухтин. Но внутри своего мира эти поэты достигают подлинной высоты и совершенства. Их трудно отнести к "большим", но, тем не менее, это прекрасные поэты, без которых русская поэзия, безусловно, стала бы беднее, потеряла необходимые ей ноты и оттенки.
Цельный облик поэзии Дельвига или Апухтина не обладает тем богатством и мощью, которые характерны, скажем, для поэзии Боратынского или Фета. Однако отдельные их лучшие творения по праву стоят в одном ряду со стихами этих и других крупнейших русских поэтов. Это обусловлено, в частности, тем, что никто другой не смог бы создать нечто подобное "Элегии" Дельвига:
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить,
Когда желанья и мечты
К тебе теснились жить,
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда, в венке из роз,
К теням не отбыл я!
Зачем вы начертались так
На памяти моей,
Единый молодости знак.
Вы, песни прошлых дней!
Я горы, долы и леса
И милый взор забыл,
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил!
Не возвратите счастья мне,
Хоть дышит в вас оно!
С ним в промелькнувшей старине
Простился я давно.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного: люблю
Не повторяйте ей!
Столь же неповторимо, уникально и элегическое стихотворение Апухтина "Памятная ночь", написанное через шестьдесят лет и так, как дельвиговское, вобравшее атмосферу своего времени или, точнее, безвременья 1880-х годов:
Зачем в тиши ночной, из сумрака былого,
Ты, роковая ночь, являешься мне снова
И смотришь на меня со страхом и тоской?
То было уж давно на станции глухой,
Где ждал я поезда... Я помню, как сначала
Дымился самовар, и печь в углу трещала;
Курил и слушал я часов полночный бой,
Далекий лай собак да сбоку, за стеной,
Храпенье громкое... И вдруг, среди раздумья,
То было ль забытье иль тяжкий миг безумья,
Замолкло, замерло, потухло все кругом...
Луна, как мертвый лик, глядела в мертвый дом
Сигара выпала из рук, и мне казалось,
Что жизнь во мне самом внезапно оборвалась...
Я все тогда забыл: кто я, зачем я тут?
Казалось, что не я - другие люди ждут
Другого поезда на станции убогой.
Не мог я разобрать, их мало, или много,
Мне было все равно, что медлит поезд тот,
Что опоздает он, что вовсе не придет...
Не знаю, долго ли то длилось испытанье,
Но тяжко и теперь о нем воспоминанье!
С тех пор прошли года. В тиши немых могил
Родных людей и чувств я много схоронил;
Измен, страстей и зла вседневные картины
По сердцу провели глубокие морщины,
И с грузом опыта, с усталою душой
Я вновь сижу один на станции глухой.
Я поезда не жду, увы!.. пройдет он мимо...
Мне нечего желать, и жить мне нестерпимо!
Дельвиг еще в ранней молодости сказал о своем друге:
Пушкин! он и в лесах не укроется
Лира выдаст его громким пением...
Стихи самого Дельвига, как и Апухтина, напротив, нужно отыскать, открыть для себя. В их поэзии нет той свободной и неистощимой мощи, которая не позволяет "укрыться". Но, тем не менее, это настоящие поэты, которые не будут забыты, как и сам Пушкин. Ибо поэт - независимо от своей "величины" бессмертен...
Однако вернемся к нашему вопросу. В высказываниях поэтов, критиков, литературоведов, читателей мы найдем огромный перечень качеств, необходимых настоящему поэту. Глубина мысли и безупречное чувство ритма, живость воображения и совершенное владение языком, своеобразное видение мира и способность к стройной организации звуков, многогранная эмоциональная жизнь и точное ощущение меры, безграничность фантазии и безупречная правдивость, творческое спокойствие и предельная искренность, изобразительный талант и умение "сказаться без слов", одной музыкой стиха, безоглядность порыва и в то же время способность взглянуть на себя со стороны, детская непосредственность и изощренная мудрость, возвышенность духа и вместе с тем знание и принятие всего, что не чуждо человеку, ясность идеи и одновременно первозданное восприятие живой жизни, как она есть, и т. д., и т. п. - этот перечень необходимых поэту свойств можно продолжать на много страниц...
И все будет, так или иначе, справедливо. Правда, можно столкнуться и с определенными противоречиями. Одни утверждают, например, что для поэта важнее всего высокая культура, глубокое понимание философии, науки, искусства, всех достижений человечества; другие, напротив, что самое главное - сохранить непосредственное, как бы младенческое восприятие мира. Одни говорят, что поэт должен всецело и сознательно владеть средствами своего искусства, его формой; другие, наоборот, считают, что поэту лучше вообще не знать, как и с помощью каких "приемов" он творит, что он должен просто изливать свое вдохновение, свою творческую волю.
Можно бы доказать, что эти разноречивые мнения возникают тогда, когда спорящие обращают все внимание на какую-то определенную сторону поэтического творчества; в идеале нужно бы было как-то объединить, синтезировать различные точки зрения, ибо поэзия бесконечно многообразна и многогранна, она подобна в этом смысле самой жизни.
Но даже соединив все, мы получили бы только не очень внятную и пеструю картину, рассмотрев которую, пришлось бы сказать (так подчас и говорят): поэзия - это все!
Необходимо указать какой-то центральный момент, узел, стержень всего. На мой взгляд, таким стержнем является творческое поведение поэта, его поэтическая судьба. Об этом и пойдет речь прежде всего.
* * *
Не нужно, по-видимому, доказывать, что изначальной почвой лирической поэзии являются реальные личные переживания будущего поэта. Они ищут выхода - воплощения в слове. Обычно они выливаются на страницы юношеского дневника, а, в конце концов, находят стихотворное воплощение. Тогда появляется то, что, пользуясь метким выражением П. Г. Антокольского, можно назвать "предранними" стихами.
Эти стихи, которые могут глубоко волновать своей искренностью, непосредственностью, но в то же время еще не являются в подлинном смысле слова поэзией, искусством. Они еще как бы не отделились от автора и понятны только в неразрывной связи с ним, с его реальным обликом. Это скорее человеческие документы, чем произведения искусства; это рифмованные фрагменты личного письма или дневника, а не явления литературы как общественного дела. Они могут становиться общественным достоянием, но не из-за своей собственной ценности, а по какой-либо иной причине - как "предранние" стихи большого поэта (такие стихи можно найти в полных собраниях сочинений великих поэтов), как материалы для биографии человека, совершившего нечто выдающееся, как типичные явления духовной жизни эпохи и т. п.
Чтобы стать поэтом, человек должен прежде всего отделить от самого себя свои собственные переживания, подняться над ними, сделать их предметом творчества, предметом художественного освоения, подразумевающего

высокое понимание и объективную оценку того, что является этим предметом. Лишь тогда стихи обретают самостоятельную жизнь и могут существовать отдельно от частной личности их автора, стать явлением литературы.
Однако здесь поэта подстерегает большая опасность, а иногда перед ним встает даже непреодолимая преграда. Включаясь в литературу, в общее дело, он неизбежно, испытывает мощное воздействие созданных до него лирических форм и традиций. Он с необходимостью вбирает их в себя, ибо вне традиций, вне предшествующей поэтической культуры вообще нельзя создать ничего значительного. Но поэту всегда грозит опасность растворить, потопить в чужих формах и традициях свой собственный голос, свое собственное открытие жизни. Ранние (уже не "предранние") стихи, как правило, в той или иной мере подражательны.
И тогда перед поэтом возникает необходимость совершить своего рода "отрицание отрицания", вернуться к принципам "предранних" стихов, сделать так, чтобы поэзия была вновь нераздельно связана с неповторимым личным обликом поэта и даже его биографией, пусть хотя бы духовной.
Но это отнюдь не простое возвращение: новая связь стихов и биографии качественно отличается. "Предранние" стихи интересны и важны постольку, поскольку мы знаем облик и биографию их автора. Мы соединяем в своем воображении неумелые и наивные строки с тем, что мы знаем об их авторе, об его жизненном пути, и эти строки приобретают интерес и значение.
Между тем в настоящей лирической поэзии облик и судьба автора должны всецело воплотиться в самих стихах. Сама поэзия должна как бы стать живой судьбой поэта, подлинной и неповторимой его жизнью в поэтическом слове. И вот здесь возникает исключительно трудная проблема, которая занимает, пожалуй, центральное место в лирическом творчестве и соответственно в теории лирики.
Если личная судьба поэта в ее реальной жизненной конкретности должна стать основой, прямым предметом лирического творчества - это значит, что сама практическая и духовная биография поэта должна быть подлинно поэтической, то есть, попросту говоря, достойной воплощения в поэзии. Поэт-лирик не имеет возможности запечатлеть в стихах не свою собственную, а чужую или вымышленную, искусственно сконструированную жизнь. В последнем случае он навсегда как бы останется на стадии "ранних стихов".
Именно потому проблема личной судьбы поэта имеет в теории лирики центральное значение. Она не имеет такого значения в эпосе или драме, ибо там предметом является, прежде всего, внешний, развертывающийся перед художником мир. Конечно, и лирик говорит не только о себе, но и о времени. Но время предстает в лирике постольку, поскольку оно определило личную судьбу поэта. Эта судьба все равно стоит в лирике на первом плане, между тем как в эпосе она может совершенно не отразиться в своем конкретном облике и развитии.
Очень характерен тот факт, что возможны и ведутся споры о том, существовали ли Гомер и Шекспир, что как бы в тумане, не очень явственно и четко видятся облики Эсхила, Апулея, Бокаччо, Рабле, Сервантеса, Корнеля, Дефо и других величайших эпиков и драматургов отдаленного прошлого; их словно заслонили созданные ими герои и целые художественные миры. Многие известнейшие эпопеи (особенно в литературах Востока) вообще безымянны или, во всяком случае, живут как бы без имени автора.
Между тем, с какой поразительной отчетливостью, остротой, выпуклостью стоят перед всеми облики великих лириков, таких, как Архилох, Сафо, Катулл, Овидий, Бо Цзюй-и, Омар Хайям, Франсуа Вийон, Петрарка, де Белле, Басё, Бёрнс.
С этими именами связаны представления не столько об определенных произведениях, о предметных художественных мирах, сколько просто о человеческих личностях с их неповторимым обликом и судьбой.
И совершенно очевидно, что необходимой и непосредственной почвой лирики этих поэтов была их реальная жизнь, которая явилась подлинно поэтической по самой своей сущности. Это вовсе не значит, что жизнь лирического поэта должна слагаться из необычайных испытаний и перипетий, изобиловать исключительными, романтическими событиями. В конце концов, такая внешняя, явная поэтичность судьбы сама по себе ничего не решает. Вся суть дела во внутреннем смысле и закономерности биографии поэта. Лишь эта глубинная осмысленность и целеустремленность определяет истинную поэтичность судьбы. Когда каждое событие, каждый жизненный шаг нераздельно связаны с определенным целостным движением, включены в единый ритм, самые исключительные события перестают быть просто приключениями, случайными стечениями обстоятельств и становятся звеньями поэтической судьба. И перед нами предстает не просто цепь перипетий, не авантюрный сюжет (который обычно не так уж глубок по смыслу), но своего рода легенда, полная значения, несущая в себе какие-то очень существенные черты времени.
Судьба настоящего лирического поэта всегда в той или иной мере легендарна, овеяна духом легенды. Таковы судьбы и названных выше лириков далеких времен и крупнейших лирических поэтов XIX-XX веков. Байрона, Шелли, Беранже, Гейне, Боратынского, Мицкевича, Тютчева, Петефи, Лермонтова, Шевченко, Верлена, Норвида, Рембо, Уитмена, Киплинга, Блока, Хлебникова, Маяковского, Есенина, Лорки, Виктора Дыка.
Их жизнь, их смерть и даже их посмертная судьба исполнены глубокого смысла и в точном значении слова легендарны, хотя мы часто очень четко, во всех прозаических подробностях знаем их биографии.
И в известной мере такая полная высокого и богатого значения легендарность судьбы является первым, но очень существенным признаком подлинного лирического поэта (хотя, конечно, далеко не всякий человек с подобной судьбой воплощает ее в слове). Эта, казалось бы "биографическая" проблема имеет громадное значение для теории лирического творчества, ибо оно есть не что иное, как объективация самого творца, его реальной жизни, его неповторимого облика.
Дело, повторяю, не в острых и значительных событиях, не во внешней поэтичности биографии (хотя и это нередко имеет свое значение). Дело в той внутренней силе и закономерности, которая связывает и делает глубоко осмысленными очевидные биографические факты. Речь идет о верности себе, о цельности судьбы, об упорном, ни перед чем не останавливающемся движении по избранному пути. Речь идет о том, что можно назвать целеустремленным творческим поведением поэта.
Когда мы стремимся определить слагаемые лирического творчества, мы говорим о проникновенной и богатой мысли поэта, о его способности вчувствоваться в многообразные проявления жизни, о совершенстве владения словом, интонацией, ритмом.
Все это совершенно необходимо для лирического творчества. Но, по-видимому, есть еще более глубокая и общая основа этого творчества, без которой невозможна подлинная лирика, без которой все остальное оказывается недостаточным и как бы "рассыпается".
Можно назвать немало лирических поэтов, обладающих в той или иной мере и глубиной мысли, и богатством чувств, и высоким мастерством, и при всем том лишенных той подлинности, той самобытности, которые только и делают лирику неотъемлемой, необходимой, органической частью духовной жизни народа. Стихи таких поэтов могут быть интересными, в том или ином отношении полезными, сыграть свою роль в истории поэзии и т. д. Но они не могут стать частицей духовного бытия людей, войти в их кровь и плоть, так как сами они не представляют собою непосредственного воплощения реальной жизни личности.
Все это, конечно, относится так или иначе к искусству в целом, но в лирической поэзии эти свойства выступают наиболее выпукло и полно. Ибо искусство лирики в большей степени, чем какой-либо другой вид искусства (или даже, скорее, качественно по-иному, чем иные виды искусства), врастает, вживается в души людей. Другие искусства все-таки существуют вовне. После восприятия спектакля, кинофильма, картины, музыки, романа или поэмы в сознании, конечно, остается неизгладимый след; но все же это не само произведение, а память о нем. Между тем любимые стихи существуют в душах людей не просто как воспоминание о них, но сами по себе: "Я вас любил, любовь еще, быть может...", "И скучно, и грустно...", "Опять как в годы золотые..." - это живая реальность духа многих людей86.
Но для того чтобы лирическое произведение достигло этой цели, творчество поэта должно быть не только глубоким размышлением, не только выражением чувств, не только мастерским словесным творчеством, но и как бы непосредственным жизненным действием, прямым участием в жизни, поведением.
Об этом очень точно говорил один из крупнейших мастеров лирической прозы87, оставивший поразительно глубокие суждения о своем искусстве, Михаил Пришвин. Он видел в "поведении" самую глубокую и мощную основу своего искусства.
"Слово мое... - записывал он в 1951 году, - акт моего поведения в отношении строительства мира". Художник призван "найти в этом строительстве свое собственное место, сделаться таким же кровным участником в деле, как все... В наше время все говорят о мастерстве художника, считая его причиной творчества. Но мастерство без этого поведения... все равно, что движение на мельнице жерновов без зерна"88. Поэтому художник может действительно творить "только при условии цельности своей личности"; узнавание и оберегание этой цельности - его первая задача: "Я не управляю творчеством как механизмом, но я веду себя так, чтобы выходили из меня прочные вещи: мое искусство слова стало мне как поведение"89.
Такое понимание сущности творчества вовсе не является сугубо личным достоянием Пришвина. Оно высказано в той или иной форме многими большими художниками, особенно теми, которые лиричны по своей сути. Еще полтораста лет назад Батюшков заметил, что "первое правило" науки поэзии - "пиши, как живешь". Это в самом деле как бы основной закон лирической поэзии; ее ценность непосредственно определяется тем, насколько произведения поэта

являются формой его творческого поведения, его особенного - поэтического, но в то же время как бы вполне реального участия в бытии людей.
Настоящая лирика представляет собою продолжение и инобытие жизненной деятельности поэта; эта деятельность словно прямо переходит в иную форму. Отсюда ясно все неоценимое значение для поэта того "оберегания" условий цельности личности, о котором говорил Пришвин. У него есть удивительное замечание: "Я... стал заниматься искусством слова, соблюдая в своих поступках величайшую осторожность"90. Именно так: "осторожность" в поступках, в поведении, ибо только при этом условии можно создать подлинно поэтическое слово. Иначе стихи будут только "словами", а не "делами". Поэт будет высказывать какие-то мысли, поучения, чувства, но стихи его не будут живыми поступками. Он будет говорить о чем-то, но не что-то, петь горлом, а не всей грудью.
Об этом точно и метко говорил однажды Александр Межиров, разбирая стихи молодого поэта: "стихотворение... написанное весьма складно, крепко свинченное замысловатыми дактилическими рифмами, никакой новизны в себе не несет. Дело в том, что автор фактически не является активным участником своего произведения. Он лишь поучает, дает советы..."91.
В стихотворении есть мастерство, есть даже мысль, но нет главного живой жизни, и потому оно не способно уйти обратно в жизнь, стать частицей бытия людей. И "мастерство" в данном случае не только не помогает, но, скорее, мешает, создавая видимость поэзии.
Это, конечно, вовсе не значит, что мастерство, свободное владение словом играет какую-то второстепенную роль. Оно есть необходимое условие поэзии. Но все победы мастерства имеют подлинный смысл лишь тогда, когда они запечатлевают творческое поведение поэта, а не выступают только как средство воплощения какой-либо мысли или чувства.
Истинная поэзия существует как бы на грани искусства и жизни, естества. В совершенном, захватывающем нас до самых глубин поэтическом произведении всегда есть та или иная деталь, поворот, щель, которые вдруг размыкают закругленную, отшлифованную реальность искусства в необъятную и незавершенную жизнь. Конечно, этот выход за пределы искусства не должен разрушить само искусство; добиться верного соотношения можно, лишь обладая безошибочным чувством меры. Поэт движется между жизнью и искусством по узкой, как лезвие, грани. И редко кому, да и далеко и не всегда удается пройти по этому лезвию.
Но, во всяком случае, необходимо сознавать, что, целиком переступая в царство искусства, поэзия костенеет и мертвеет. Иоганнес Бехер приводит в одной из своих работ меткие слова своего соотечественника, видного поэта Георга Юнгера: "В тот момент, когда поэт приобретает сноровку в стихе, он должен, если хочет остаться поэтом, отказаться от этой сноровки. Иначе его искусство превратится в версификаторство"92.
Эта заповедь звучит парадоксально, но по существу она глубоко верна. Поэт не может не начинать каждый раз заново, исходить каждый раз не из предшествующих стихов, а из самой своей жизни - как будто он переливает ее в теле стиха впервые. А затвердевающие приемы уже выработанного мастерства препятствуют этому. И тогда вместо творческого поведения стихи запечатлевают искусственную позу, вместо живых движений - заученную жестикуляцию.
Но главное даже не в том, чтобы уметь перелить в стих свою неповторимую реальную жизнь, свое "поведение". Как уже говорилось, сама жизнь, сама судьба поэта может стать почвой подлинной лирики лишь в том случае, если это поэтическая судьба, если жизненное "поведение" поэта является цельным, творческим, высоким. Если же поэт просто плывет по течению жизни, отдаваясь его случайным и мелким извивам, если он живет "неосторожно", не оберегая цельности своей личности, - его лирика неизбежно теряет подлинность и самобытность...
Нередко говорят, что настоящие стихи рождаются лишь в тех случаях, когда поэт не мог не написать данные стихи. Это не следует, конечно, понимать буквально - не мог, да и все тут. Речь идет о другом - о том, что данные стихи органически родились из самой жизни поэта, как рождаются из нее его поступки или чувства любви и дружбы.
Об этом прекрасно сказал Пушкин:
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем...
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо - к бумаге,
Минута - и стихи свободно потекут...
Только так и может возникнуть то "чудо" поэзии, о котором мы много говорили, - когда словно сама русская речь оборачивается стройным и гармоничным стихом, когда мысли и рифмы бегут навстречу друг другу и сливаются в живую, органическую цельность. Помните, выше приводился рассказ Фета о том, как около рифмы "распухает целое стихотворение"? Здесь речь идет, безусловно, о рифме, уже встретившейся и слившейся с мыслью и ставшей живой частичкой поэзии. Вот почему нельзя как-либо противопоставлять - если дело идет об истинной поэзии - рифму и мысль. Это просто разные стороны единого целого.
Но к этому мы еще вернемся. Сейчас нам нужно утвердить со всей ясностью, что настоящая поэзия рождается как инобытие, то есть другое бытие, самой жизни поэта, как ее продолжение в стихе.
Это вовсе не значит, что поэт всегда должен писать в прямом смысле слова о себе; мы живем отнюдь не только в своем замкнутом мире, мы живем и в других людях, событиях, явлениях, вещах. Но поэт может писать только о том, в чем он действительно живет всем своим существом.
Итак, в основе лирического творчества лежит поэтическая судьба, само жизненное поведение поэта. Только на этой почве рождается истинная поэзия. Без нее бессильны и бесплодны даже самая глубокая и емкая мысль, самое совершенное и изощренное мастерство образа, слова, ритма. Без нее мысль не сольется с рифмой в живое целое: мысль останется только мыслью - пусть и замечательной, выдающейся, а рифма будет всего лишь рифмой - пусть предельно яркой и искусной. Непосредственная и органическая связь стихотворения с судьбой поэта только и дает стиху жизнь.
Конечно, нельзя недооценивать значение пронизанной чувствами мысли и совершенной рифмы, то есть в данном случае мастерства, искусности поэта вообще. Без этих реальностей у поэта осталась бы только воля к поэзии, но самое поэзию не из чего было бы сотворить. Воля к творчеству должна воплотиться в идее и форме, вдохнув в них жизнь, создав из них поэзию.
Без богатой духовной культуры - культуры мысли и чувства, и без высокого мастерства - мастерства образа, слова, ритма, невозможно стать поэтом. Но, рассуждая о культуре и мастерстве поэта, нельзя забывать, что оба качества останутся бесплодными, если они не связаны глубоко и нераздельно с самим жизненным поведением поэта, с его реальной судьбой. Только постоянно помня об этом, можно говорить всерьез о духовной культуре и мастерстве поэта.
Ставя вопрос о том, что необходимо для поэта, всегда, так или иначе, говорят о духовной культуре. Но нередко само понятие "культура" выступает при этом в одностороннем или искаженном виде. Так, например, очень часто культуру отождествляют со знаниями, накопленными человеком. И прежде чем говорить непосредственно о духовной культуре поэта, необходимо сделать небольшое отступление, посвященное проблеме культуры "вообще".
* * *
Несколько лет назад один ныне известный, а тогда только еще начинавший прозаик в первой своей повести приписал Пушкину стихи А. К. Толстого "Средь шумного бала, случайно...". Вскоре появилась статья маститого критика, который, указав на ошибку писателя, заметил: "Цитаты надо проверять. При проверке молодой автор перечитал бы Пушкина, и это ему вообще бы пригодилось. Памяти доверять нельзя!"93
Этот совет критика производит на меня даже более грустное впечатление, чем ошибка писателя. На мой взгляд, писатель, уже заслуживающий этого имени, просто не должен, не может спутать Пушкина с кем-либо, а особенно с поэтом совсем иной эпохи. И ведь, между прочим, бывают случаи, когда "проверка цитаты" не поможет. Лет пятнадцать назад один безграмотный литератор отыскал где-то старую рукопись с "продолжением" пушкинского "Онегина" и опубликовал ее в качестве новонайденной главы романа. Строфы были набросаны не без бойкости, но все же походили на "Онегина" не больше, чем балаганный дивертисмент на музыку Глинки. Однако "проверить цитату" было невозможно. И я с некоторым ужасом услышал, как при обсуждении этой публикации весьма известный филолог94 сказал, что, прежде всего надо, дескать, проверить бумагу, на которой записана "глава",- какого она времени?..
Конечно, во всем есть свои степени и градации. Писатель, который пойдет в библиотеку проверять, не Пушкин ли сочинил северянинское "Это было у моря, где ажурная пена...", находится, понятно, на более низком уровне, чем тот, которому нужно убедиться, что в пушкинских томах нет вышеупомянутых стихов А. Толстого. Однако это ведь уж такой низкий уровень, о котором и говорить-то не стоит... Достаточно с нас и того, что художник слова может приписать Пушкину стихи А. Толстого, подернутые явной сентиментальностью (по-своему, конечно, прелестной) и лишенные истинной поэтической глубины и точности (последнее подчас даже приводит к известному комизму: "В часы одинокие ночи лю�

МЕРА БЕЗМЕРНОСТИ
(вместо послесловия)
Сразу оговорюсь: желание издать эту книгу возникло спонтанно на очередной "домашней" презентации - так на студии "Трехгорка" мы называем обсуждение исторических книг нашего руководителя Вадима Кожинова (в 1997 году вышло сразу две: "История Руси и русского Слова. Современный взгляд" изд. "Чарли" и "Судьба России: вчера, сегодня, завтра" "Воениздат" в рубрике "Редкая книга").
И вот - посреди отвлеченной полемике о "чубайсах", "гайдарах" и прочих исторических "пунктиках" - встал "литературный" человек (словцо-эпитет Ст. Куняева) и, потрясая книгой Вадима Кожинова "Как пишут стихи", изданной более четверти века назад, совершенно, казалось бы, не к месту прочитал четверостишье, смысл которого предельно выразителен, мол, эта книга о Поэзии для него, "как Евангелие от Луки и Матфея". Четверостишие забылось, но след от выступления остался.
И впрямь, что такое текущая история? Зыбкость и сомнительность (и так, и сяк повернуть можно), а разговор о Поэзии, как правило, поворачивается в сторону поиска правоты и правды, - "...поэзия философичнее и серьезнее истории, поэзия говорит более об общем, а история об единичном" ("Поэтика", Аристотель - 322 г. до н. э.)
О существовании такой книги "Как пишут стихи" я впервые узнал в 1980 году на семинаре поэтов при издательстве "Молодая гвардия". Руководитель семинара - известный поэт Анатолий Жигулин, после неудачного обсуждения хорошей подборки стихов, посоветовал: "Ребята, если вы хотите не просто разбираться в поэзии, а почувствовать ее, отыщите книгу Кожинова "Как пишут стихи" и сделайте ее настольной. Поэзия в ней как бы сама о себе рассказывает..." Ребята, естественно, кинулись по магазинам и книжным развалам, но - увы! Только мне повезло - приобрел книгу "Стихи и Поэзия" (изд. "Советская Россия", 1980 г.) - второе издание "Как пишут стихи".
Название "Стихи и Поэзия", резче и точнее передает суть и дух книги: "кесарю" (то бишь, стихотворцу) - "кесарево", а поэту - "Богово", и между ними - бездна. Каким-то загадочным образом Вадиму Кожинову удается найти меру безмерности Поэзии, создать некое свое "одухотворенное бытие", более похожее на лирическое стихотворение, чем на литературоведческие изыскания.
Пользуясь гибкими рамками "вместо послесловия", я представляю читателю продолжение беседы Вадима Кожинова о творчестве Пушкина, не вошедшее в основной текст книги.
* * *
"...В лирическом наследии Пушкина есть немало произведений, непосредственно связанных с крупнейшими историческими событиями, величайшими людьми, главными идейными движениями века. Но если бы была поставлена задача отобрать из пушкинского наследия самое минимальное количество высших лирических созданий, в этот ряд шедевров не могло не войти следующее короткое стихотворение Пушкина, написанное в 1830 году:
Мне не спится, нет огня:
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...120
В Пушкинскую эпоху - о чем уже шла речь - стихи обычно имели вполне определенную практическую направленность. Но данное стихотворение Пушкин озаглавил так: "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы". В заглавии этом есть явный оттенок извинения: поэт словно оправдывает им свое стихотворение, запечатлевшее бездейственное, пассивное и сугубо личное, ничем, кажется, не связанное с жизнью других людей переживание. Чего, мол, не сочинишь в томящем одиночестве бессонной ночи! - вот что, в сущности, подразумевает это заглавие.
Чувства, воссозданные в стихотворении, смутны и невольны, они не приводят к какому-либо итогу, "смыслу": речь идет лишь об искании некого "смысла" - к тому же, возможно, и тщетном искании. И если сравнить стихотворение с точки зрения выраженных в нем мыслей и чувств с такими пушкинскими стихами, как " Пророк", "Стансы", "Клеветникам России" или "Я памятник себе возник нерукотворный...", оно окажется не слишком "значительным"... И сам Пушкин, по-видимому, опасался, что стихи именно так и будут восприняты. Предварив их "оправдывающим" заглавием, он все же за семь лет, которые ему оставалось жить, так и не обнародовал их. Лишь после его гибели стихи были напечатаны, однако в течение нескольких десятилетий они не были по достоинству оценены. Лишь в ХХ веке стихи эти были причислены к высшим творениям поэта.
Мысли и чувства, выраженные в слове,- или, что в принципе то же самое, слово, речь, выражающая мысли и чувства,- это именно материал, из которого творит поэт. Подлинная суть и ценность пушкинского стихотворения заключена в поэтическом мире, созданном из слов, выражающих мысли и чувства (которые сами по себе не обладают художественной ценностью).
То, что называют "поэтическим миром", имеет, прежде всего, непосредственно ощутимое, объективно-предметное воплощение в звуковом строе поэзии. Если внимательно вслушаться в пушкинское стихотворение, можно установить, что в его звучании первостепенную роль играют чередования и сочетания трех звуков - т, ш и н (напоминаю, что звуки ч и щ - это сложные, составные звуки, включающие в себя как свои элементы "укороченное" звучание и т и ш). Каждый из названных трех звуков встречается в пушкинском стихотворении в несколько раз чаще, чем любой другой согласный звук, а совместное количество этих трех звуков составляет более половины (!) всех согласных звуков стихотворения (в котором, кстати сказать, представлены и остальные согласные звуки русской речи - б, в, г, д, ж, з, к, л, м, п, р, с, ф, х). Не менее важно, что т, ш, н и их сочетания составляют основу всех рифмующихся слов, - то есть наиболее выделенных, наиболее ощутимых слов стихотворения (огня-меня, докучный-однозвучный, лепетанье-трепетанье, беготня-меня-дня, шепот-ропот, хочешь-пророчешь, хочу-ищу).
Таким образом, указанные звуки и различные их сочетания (нт, чн, тч, тн, нч, шнч, шт, чш, тш и т.д.) определяют все звучание стихотворения в целом, создавая своеобразную внешнюю, непосредственно ощущаемую реальность поэтического мира.
Характеризуя роль звуков в поэзии, чаще всего говорят о "звукоподражании". В известном смысле это верно, и в разбираемых стихах также можно бы "услышать" своего рода воспроизведение реальных ночных звуков - неясных шорохов и шелестов, тиканья часов (вслушайтесь: "ход часов лишь однозвучный"), неких приглушенных голосов, сливающихся в смутный шум. Однако поэзии, как и музыке, присуще (в подавляющем большинстве случаев) отнюдь не прямое, буквальное звукоподражание, а создание в тех или иных отношениях соответственного, эквивалентного сочетания звуков. Пушкин не подражал ночным звукам, но создал свою "музыку" ночи.
И это первая, чисто внешняя примета поэзии. Повторы и сочетания т, ш, н образуют звучащую реальность поэтического мира.
Но тут искушенный читатель может прервать меня и спросить": а в чем здесь, собственно, творческое достижение? Ведь не так уж трудно сложить стихи, в которых будут постоянно повторятся и сочетаться те или иные звуки, - для этого достаточно, как говорится, хорошо набить руку.
И это действительно так. Дело в том, однако, что специальный, нарочитый подбор звуков в стихе всегда совершенно отчетливо слышен и неизбежно производит впечатление искусственности. Истинные поэты вводят в свои стихи нарочитую "звукопись" лишь в особых случаях, в качестве своего рода эффектного жеста, который как бы оговорен, оправдан (вот, мол, и так можно). Всем известная строка
Шипенье пенистых бокалов...
именно такова. Но если бы все строки произведения были "сделаны" в этом духе, поэзия исчезла бы, остались бы одни звуковые эффекты.
Звуковой состав и строй "Стихов, сочиненных во время бессонницы" создает поэтический мир отнюдь не просто потому, что в нем есть обильное нагнетание, повторы и сочетания трех звуков, но потому, что эта звучащая стихия всецело органична. Пока мы не вслушаемся специально, с известным даже усилием, напряжением в этот звуковой строй, мы не заметим ничего необычного: перед нами как бы самая естественная речь. Более того, явно нельзя найти в этом пушкинском стихотворении хотя бы одно слово, о котором можно было бы сказать, что оно введено в стихи ради имеющихся в этом слове звуков, - чтобы поддержать, укрепить звуковой строй целого. А ведь это всего три повторяющихся звука составляют более половины согласных этого стихотворения!
Поэт не "мастерил", а творил свои стихи, с очень большой степенью вероятности можно утверждать, что он вообще не думал отдельно о звуках: он создавал поэтический мир, в котором необходимую роль играют звуки, но создавал его как органическую целостность.
Если бы звуки "подбирались" отдельно, специально, они бы и оказались отдельным, "специальным" звуковым эффектом, а не неотъемлемой звучащей реальностью поэтического мира, сотворенного Пушкиным.
Правда, это не вся чувственно воспринимаемая реальность поэтического мира, а лишь одна его сторона, не существующая вне другой - ритма. Именно и только в "магнитном поле" ритма по-настоящему живет звуковой строй стихотворения. Уже говорилось, что ключевые звуки стихотворения особенно выделены в рифмах. Однако и все взаимодействие этих звуков обусловлено ритмом, который одновременно и членит, и объединяет элементы стихотворения.
Но, выделяя, подчеркивая и в то же время связывая звуки, ритм имеет прямое отношение и к более глубокому слою поэтического мира. Он прочно соотнесен с непосредственно значащим (а не только звучащим) строем стихотворения - его синтаксически-интонационной структурой.
Первая строка стихотворения

Мне не спится, нет огня
по своему строению являет собой вполне "обыденную", так сказать, информационную фразу. Но в то же время - это стройный хореический стих с ударением на нечетных слогах (что, конечно, вполне ясно обнаруживается, когда мы воспринимаем вторую, третью и дальнейшие строки). Это сочетание естественной простоты синтаксически-интонационного строения со строго соразмерным "искусством" стиха особенно наглядно выражается в строках, представляющих собой как бы невольные, неожиданные вопрошания:
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Дело, понятно, не в том, эти строки ритмизированы: дело в том, что они совершенно естественно построены. Пушкин записал однажды: "Я думал стихами о..." (о чем - неизвестно: запись оборвана). Человек, изучивший чужой язык, только говорит на нем, а думает он, как правило, на родном языке, уже потом, переводя свою думу на другой язык: точно так же подавляющее большинство пишущих стихи "думает" прозой и лишь переводит свою думу в стихи. И это можно ясно увидеть, разглядеть в их стихах, которые всегда отмечены печатью "неестественности".
Между тем в строках Пушкина, в их строении нет ничего неестественного: иначе вроде бы и сказать невозможно.
Здесь не исключено одно недоумение: выше говорилось, что искусство слова не есть слово, не есть речь, а теперь идеалом поэзии вдруг объявляется естественное строение речи... Но данное противоречие как раз и составляет одну из глубоких основ поэзии вообще.
Тот факт, что подлинная поэзия не нарушает естественного строения речи и в то же время обладает стройным ритмом, рифмами и сложными звуковыми повторами и сочетаниями, есть своего рода "чудо" творчества. Поэт как бы попросту говорит, изливает душу, но получаются, словно сами собой стройные стихи. И именно это "чудо" решительно отделяет поэзию, искусство слова от слова как такового. Ведь если естественный строй речи нарушен, стихи предстают как отклонение от речи, как в большей или меньшей степени переделанная, переиначенная речь. Когда же речь, словно ничем не отличающаяся от обычной, неожиданно оказывается стройными стихами - это, в самом деле, есть чудесная метаморфоза, таинственное превращение нашей обычной речи в нечто совсем иное, претворение слова в искусство слова, в поэзию. Не так уж трудно заритмизировать и зарифмовать речь, но для того, чтобы речь как бы сама по себе, без всякого "насилия" над ней стала поэзией, необходимо подлинное творчество. "Мастерство", даже самое изощренное, здесь не поможет.
Мы говорили до сих пор о том, как воплощается творчество во внешних слоях поэтического мира - в звуковом и интонационно-синтаксическом строе. Вполне понятно, что поэт именно творит и более глубокие слои мира стихотворения. Но эти внутренние, смысловые слои нельзя рассмотреть с той же наглядностью.
Обратимся к более общей проблеме: зачем, собственно, создается, творится поэтический мир стихотворения?
В известном смысле все дело заключается именно в том, что в этом органическом процессе создается, рождается как бы самостоятельное бытие поэтического мира. Творение Пушкина - это не слово о ночи и бессоннице, а сама бессонница, - своего рода непреложный факт, который остается в нашей памяти как нечто будто бы вполне реально пережитое и в известном смысле даже более непреложное, чем реальное переживание.
...Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Для каждого, кто сумел по-настоящему воспринять эти строки (конечно, в цельности стихотворения), они существуют не как некоторое "сообщение", но как самостоятельная, суверенная действительность, которая не отсылает нас к чему-то, находящемуся за ее пределами, но живет сама по себе, - словом, являет собой поэтический мир. Стихи теряют свое значение и умирают вне связи с породившими их явлениями реальной жизни: между тем поэзия живет собственной энергией и - потенциально - бессмертна.
А это качество подлинной поэзии имеет глубокий и богатый смысл. Прежде всего, следует сказать о том, что оно вовсе не означает какого-либо отхода, отрыва поэзии от реального мира. Напротив, поэзия способна вобрать в себя объективный мир с несравненной широтой и проникновенностью.
Творя мир стихотворения, поэт поднимается, возвышается над своими собственными мыслями и чувствами. Творчество есть сильнейшее и - что очень важно - целостное напряжение, сосредоточение всех сил и способностей разума, души, воли поэта. При этом и становится возможным как бы невероятное, подобное чуду явление: при вполне естественном строении речь оказывается вместе с тем строго ритмической, обладающей рифмами и интенсивными звуковыми повторами и сочетаниями, - то есть представляет собой уже вовсе не речь, а реальность поэзии, искусства слова.
Но и стихотворение в целом, во всех своих сторонах или слоях являет собой нечто неизмеримо более значительное, чем любая мысль и чувство.
Возвышаясь до творчества, поэт создает мир своего произведения как суверенный организм, который обладает собственной жизненной силой. Этот поэтический мир есть как бы мельчайшее подобие объективного мира жизни и природы. Любое слово, выражающее мысль и чувство, есть только сообщение о чем-то отдельном и ограниченном. А истинно поэтический мир устремлен к безграничному, бесконечному: он и есть художественное инобытие всей цельности бытия.
Дело в том, что в процессе подлинного творчества поэт не просто высказывает свои мысли и чувства: он начинает, как бы жить в создаваемом им мире произведения, и воплощается в нем во всей целостности своей человеческой сущности, которая, в конечном счете, отражает в себе целостность объективного мира. И конкретные мысли, и чувство оказываются только материалом для выявления, для воплощения стихии творчества, приобщающей нас к миру в целом.
В "Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы" самый "предмет" не обладает ни яркостью, ни значительностью. Все во мраке ночи, все спит, ясно воспринимается лишь ход часов, а, кроме того, слышатся или же только мерещатся неясные, неведомые звуки, которые и обозначить-то можно, наверное, лишь самими пушкинскими строками (они только что цитировались).
Но в поэтическом мире стихотворения эти вроде бы ничтожные проявления жизни, существующие для нас лишь в часы ночной бессонницы, меряются, так сказать, самой высокой и ответственной мерой. Они представляют здесь всю жизнь в ее целостной сущности. И быть может, именно в этих смутных, невнятных звуках вдруг откроется тайна жизни?
В "Стихах, сочиненных во время бессонницы" присутствует весь Пушкин и весь мир, который он обнимал своим творчеством. Вот, например, в строке
Парки бабье лепетанье...
совмещаются бесконечные далекие друг от друга полюса, освоенного Пушкиным мира: мрачная богиня античной мифологии и простоватое бытовое лицо с привкусом смешного: а детское (оно для Пушкина есть в любой женщине) лепетание преодолевает этот контраст. Та, которая бесстрастно прядет где-то нить жизни поэта, и та, которая болтает пустяки у его плеча, словно объединяются в этом ночном лепетанье...
Далее смутное звучание принимает в творческом воплощении еще два совершенно разных обличья: одно является перед нами совсем отдельное от человека чудное существо:
Спящей ночи трепетанье,
а другое, напротив, представляет плетение ночных звуков как обнажившуюся (после того, как с нее совлечены яркие одежды дня) мелкую и пустую суету человеческого существования:
Жизни мышья беготня...
Но эта строка вовсе не отменяет, не зачеркивает предшествующие, ибо перед нами подлинно поэтический мир с его принципиальной многозначностью, даже неисчерпаемостью, а не последовательность неких суждений.
Столь же многозначна идущая затем цепь вопрошаний:
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
В центре этих вопрошаний - столь характерная для пушкинской поэзии тема (не тема как "предмет", но нечто подобное музыкальной теме) высшего голоса совести. В "скучном шепоте" ночи ропщет все то, что утрачено, что не исполнено днем. Но это, конечно, только одна из сторон целого. Ночь является и как осуществление того, чего не может осуществить день, и как подтверждение необратимого исчезновения еще одного витка нити, которую прядет пряха... И повторы звуков т, ш, н - это ведь шелест ее нити.
Впрочем, как уже говорилось, поэтический мир потенциально безграничен, неисчерпаем. Стихотворение Пушкина можно было бы разбирать еще и еще. Нам же здесь важно сделать только один вывод.
Имея дело, казалось бы, лишь с невнятными звуками бессонной ночи, поэт соприкасается с целым миром. И незначительность материала стихотворения этих смутных ночных ощущений - приобретает, в сущности, обратный смысл: они с особенной силой выявляют высоту и размах пушкинского творчества. Даже и в этом томлении бессонницы поэт имеет дело с цельностью мирового бытия.
Поэзия заключена не в мыслях и чувствах, выраженных словом, но в своего рода надстройке над ними, созданной энергией творчества. И в данном случае просто не существенно, насколько "значительны" сами по себе мысли и чувства, материал которых преобразовала мощная энергия пушкинского творчества...
Пятнадцать строк, имеющих заглавие "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", - одна из безусловных ценностей русской и мировой поэзии".
* * *
Эти страницы кожиновского текста (на мой взгляд, интуитивной и в то же время аналитической прозы классического литературоведения, восходящего в понимании слова к традициям Василия Ключевского, Михаила Бахтина) силой своей духовной очевидности, как и вся книга в целом, повлияли на мое восприятие Поэзии.
И еще раз убеждаешься

в правоте слов Анатолия Жигулина, что Поэзия на этих страницах как бы сама о себе рассказывает.
Герман Беляков,
председатель студии "Трехгорка"
* Правда, слово "Бог" печатается с заглавной буквы. В 1970 году это запрещалось.
1 А. С. Грибоедов. Соч., под ред. Вл. Орлова. Л.: Гослитиздат, 1945. С. 483.
2 Письмо П. А. Плетневу от 14 апреля 1831 г.
3 Об этом, в частности, убедительно рассказано в известной книге К. И. Чуковского "От двух до пяти".
4 "К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве". Т. I. М.: Искусство, 1957. С. 136.
5 Князь П. А. Вяземский. Полн. собр. соч. Т. VIII. СПб.: 1878-1896, С. 237-238.
6 Здесь невозможно останавливаться на выяснении причин столь длительного кризиса русской поэзии; для этого потребовалось бы специальное объемистое исследование.
7 В. В. Маяковский. Полн. собр. соч., в тринадцати томах. Т. 12. С. 158.
8 "Вопросы философии", 1962, ( 11. С. 148.
9 См.: "Новый мир", 1961, ( 3. С. 243-246 и далее.
10 М. М. Пришвин. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. М.: Гослитиздат, 1957. С. 418.
11 Из этого ни в коем случае не следует делать вывода, что невозможность выдержать все ударения на четных слогах налагает какие-то "ограничения" на поэтов, пишущих ямбом. Ибо поэты вовсе не стремятся к такому "полноударному" ямбу, как к некоему "идеалу" (подобное стремление характерно лишь для некоторых поэтов первой половины XVIII века). Полноударный ямб не является идеалом, нормой или образцом ямба; он всего лишь одна из возможных форм этого многообразного и гибкого стихотворного размера.
12 Цит. по кн.: Н. Гусев. Два года с Л. Н. Толстым. М.: 1912. С. 237.
13 Правда, во времена Пушкина никто не назвал бы их рифмами; осознание такого типа "рифм" произошло лишь в XX веке. Но это не меняет дела.
14 В. Д. Сквозников. Лирика. В кн.: "Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении". М.: Наука, 1964. С. 177-178.
15 Обращу еще внимание на специальный анализ ритмико-синтаксической структуры этого стихотворения в исследовании М. М. Гиршмана "Стихотворная речь", вошедшем в книгу "Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Стиль. Произведение. Литературное развитие" (М.: Наука, 1965. С. 352-353). Здесь идет речь о моментах, которых мы совсем не касались.
16 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в десяти томах. Т. X. М., Изд-во АН СССР, 1958. С. 128.
17 Г. Шенгели. Техника стиха. М.: Советский писатель, 1960. С. 264-265.
18 Стоит вспомнить здесь цитированное выше рассуждение из пушкинских "Египетских ночей" о том, что ваятель видит "сокрытого Юпитера" в куске мрамора, а у поэта мысль является уже вооруженная рифмами и размеренная стройными стопами; здесь дано совершенно ясное представление о материале содержания (образ Юпитера, поэтическая мысль) и формы (мрамор, рифмующиеся слова и ритм).
19 "Русское слово", 1859, ( I. С. 66.
20 В. В. Маяковский. Избранные произведения. М.: Гос. изд. худ. лит-ры, 1953. С. 463. Далее цит. по этому изданию.
21 Цит. по кн.: "Русские писатели о литературе". Т. I. Л.: Советский писатель, 1939. С. 445.
22 Речь идет, конечно, о двух созвучных словах.
23 Н. М. Карамзин. Соч., изд. 4. Т. VII. Пб.: 1835. С. 13.
24 Цит. по кн.: "Русские писатели о литературе". Т. 2. Л.: 1939. С. 453.
25 См.: С. М. Бонди. Новые страницы Пушкина. М.: Мир, 1931. С. 18-21.
26 В. Г. Белинский. Полн. собр. соч. Т. VII. М.: Изд-во АН СССР. С. 317.
27 И. В. Киреевский. Полн. собр. соч. Т. II. М.: 1911. Т. II. С. 83-85.
28 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., в десяти томах. Т. VII. М.: Изд-во АН СССР, С. 130.
29 Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч. Т. VIII. Л.: Изд-во АН СССР, 1952. С. 387-388, 407.
30 К. К. Бухмейер. Н. М. Языков. В кн.: Н. М. Языков. Полн. собр. стихотворений. М.-Л.: Советский писатель, 1964. С. 16-19.
31 Сергей Бобров. Записки стихотворца. М.: 1916. С. 7-8.
32 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., в десяти томах. Т. VII, С. 82, 221; т. X. С. 404.
33 Е. А. Боратынский. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М.: Гослитиздат, 1951. С. 514, 522.
34 Л. Гинзбург. О лирике. М.-Л.: Советский писатель, 1964. С. 82-83.
35 Об этом очень многие странно забывают, считая Тютчева прежде всего поэтом 1850-1860-х годов, современником Фета и Некрасова.
36 В эпоху Пушкина вообще опубликовали свои произведения около тысячи стихотворцев.
37 Перевод устаревших слов: аз - я; паки - еще, снова; глаголить - говорить; нарекать - называть; вож - вождь.
38 Перевод устаревших слов: ратаи - пахари; унца - тельцы, быки; рало - соха.
39 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., в десяти томах. Т. 7. С. 31 (курсив Пушкина).
40 "Танцы" и "пение" животных, конечно, нельзя рассматривать как явление искусства - принципиально человеческой деятельности; это только биологические предпосылки искусства.
41 Можно бы предположить, что сказки тоже были чисто словесным явлением; однако исследование древнего бытия сказок показывает, что они разыгрывались как своего рода представление, действо.
42 См.: "Изучение стихосложения в школе". Сборник статей, под ред. Л. И. Тимофеева. М.: Учпедгиз. 1960, С.152.
43 Там же, с. 150.
44 Античные теории языка и стиля. М.-Л.: Соцэкгиз, 1936. С. 190.
45 Античные мыслители об искусстве. М.: Искусство, 1938. С. 194.
46 Период - большая, сложная синтаксическая конструкция, присущая ораторской речи и обладающая своим особым ритмом; это ритмическая проза.
47 Цит. по кн.: В. В. Виноградов. О художественной прозе. М.-Л.: Гослитиздат, 1930. С. 78.
48 Древнегреческий историк Геродот приводит двустишие, выбитое на надгробии у места неравного сражения греков с персами:
Странник, во Спарту пришедши, о нас возвести ты народу,
Что, исполняя закон, здесь мы костьми полегли.
(Перев. Ф. Ф. Зелинского.)
49 Гегель. Сочинения. Т. XIV. М.: Гослитиздат, 1958. С. 170.
50 "Литературный критик", 1937, ( 1. С. 56.
51 Правда, стихи (как мы это знаем из изучения их творческих историй) разделяются на два рода: в одних поэт исходит из реально им (или другими людьми) пережитого, в других - из вымышленных фактов и переживаний. Но для восприятия стихотворений это, в сущности, безразлично.
52 Ведь можно, так или иначе, снова заритмизовать наш пересказ, однако тютчевское творение при этом не возникает.
53 В стихотворении есть и другие строки, в которых буквально ничего нельзя изменить, не обессмыслив их:
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Правда, можно с грехом пополам сделать перестановку "Завтра день печали и молитвы"; однако это все же не разрушит размер...
54 И. В. Киреевский. Полн. собр. соч. М.: 1911. Т. II. С. 85.
55 Интересно отметить, что сразу после опубликования этих стихов А. Гольденвейзер, по просьбе Толстого, положил их на музыку.
56 Гегель. Сочинения. Т. XIV, М.: Соцэкгиз, 1958. С. 172.
57 Гегель. Сочинения. Т. XIV, М.: Соцэкгиз, 1958. С. 190.
58 Там же.
59 П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении... Л.: Прибой, 1928. С. 172-173. Ныне более или менее общепризнан факт, что эту книгу написал М. М. Бахтин (примечание 2000 года).
60 Уместно сослаться здесь на недавно опубликованные воспоминания старого члена партии, в которых, между прочим, рассказывается, как в начале 20-х годов воспринял эти стихи Тютчева один "красный командир", потерявший на гражданской войне свою возлюбленную. Это был "настоящий герой", "особенный человек", известный всем своей "неумолимой аскетической принципиальностью". Он услышал эти стихи из уст знакомой девушки, которая видела в нем "свой самый высокий идеал человека и коммуниста, своего Рахметова, Гамлена своего, не имевшего, кстати, понятия о том, какое место он занимает в мечтах докладчика". После вечера подошел к этой девушке и "сказал своим металлическим, вежливым голосом: "Я прошу вас, если не трудно, прочтите еще раз стихи, которые начинаются словами "Вот иду я вдоль большой дороги". И после чтения "произошло нечто до того удивительное, что мы... никогда бы не поверили этому, если бы не видели сами. На светло-серых глазах... заблестели слезы. Он тихо сказал: "Спасибо". Потом сделал горлом трудное глотательное движение и, резко повернувшись, пошел быстрым шагом..." (Евгения Гинзбург. Студенты двадцатых годов. "Юность", 1996, ( 8. С. 86, 88.)
61 Сошлюсь на свою работу "О природе художественной речи в прозе", вошедшую в кн.: В. Кожинов. Происхождение романа. Теоретико-исторический очерк. М.: 1963. С. 363-401.
62 Ответ на вопрос, почему это так, заставил бы нас погрузиться в сложные историко-теоретические размышления. Я попытался ответить на этот вопрос в работе, вошедшей в труд "Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Стиль. Произведение. Литературное развитие". М.: Наука, 1965. С. 271-292.
63 И. Б. Роднянская. Слово и "музыка" в лирическом стихотворении. В кн.: "Слово и образ. Сборник статей". М.: Просвещение, 1964. С. 195-233.
64 Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку. М.: Учпедгиз, 1959. С. 392.
65 "Л. Н. Толстой о литературе". М.: Гослитиздат, 1955. С. 37.
66 Там же, с. 166.
67 Там же, с. 127, 165.
68 Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем. Т. 9. М.: Гослитиздат, 1950. С. 279.
69 Достоевский цитирует здесь известные стихи Фета целиком.
70 Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. Т. 9, ч, I. СПб: 1895. С. 51-55, 78-80.
71 "Русские писатели о литературе". Т. 2. Л.: Советский писатель, 1939. С. 388.
72 Дело идет именно о поэтическом языке - то есть национальной форме поэзии, определенного искусства, а не о языке в собственном, лингвистическом смысле.
73 См.: А. Квятковский. Русский свободный

стих. "Вопросы литературы", 1963, ( 12; А. Жовтис. Границы свободного стиха. "Вопросы литературы", 1966, ( 5.
74 Б. М. Эйхенбаум. Мелодика русского лирического стиха. Пг.: 1922. С. 6.
75 А. Н. Веселовский. Историческая поэтика. Л.: Гослитиздат, 1940. С. 348.
76 Г. Винокур. Культура языка. М.: Федерация, 1929. С. 265.
77 Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку. М.: Учпедгиз, 1959. С. 390.
78 См., напр.: Л. И. Тимофеев. Очерки теории и истории русского стиха. М.: Гослитиздат, 1958. С. 17-182.
79 Ранее этот вопрос ставился у нас - менее широко и последовательно - в работах В. М. Жирмунского и Б. М. Эйхенбаума.
80 Об этом, в частности, подробно говорит Л. И. Тимофеев в своей уже не раз цитированной книге (см., напр., с. 83-86).
81 Б. В. Томашевский. Стих и язык. Филологические очерки. М.-Л.: Изд-во АН СССР, 1959. С. 59.
82 См. об этом указ. книгу Л. И. Тимофеева, с. 57-67.
83 Вот, например, кусок почти "чистого" ямба из того же "Графа Нулина":
Наталья Павловна совсем
Своей хозяйственною частью
Не занималася; затем,
Что не в отеческом законе
Она воспитана была,
А в благородном пансионе
У эмигрантки Фальбала.
Последние пять строк имеют лишь по два ударных слога - четвертый и восьмой.
84 Дальнейшее изложение проблем дольника опирается на работы С. М. Бонди. В некоторых стиховедческих работах термин "доля" употребляется в совершенном ином значении: под долей понимают группу слогов, в которую входит один ударный и меняющееся количество безударных (мы будем называть эту группу тактом). Но дело, конечно, не в терминах.
85 Буквами ъ, ь и й обозначены гласные звуки, которые отчасти как бы потеряли способность образовывать слоги, как это бывает сплошь и рядом в разговорной речи.
86 Интересно отметить, что это достоинство лирической поэзии, эта ее способность целиком войти в человека и остаться в нем как частица его существа, оборачивается известным недостатком, потерей. Лирика так нераздельно связана с живой материей того языка, на котором она создана, что, строго говоря, никак не может перейти в другой язык. Перевод лирического стихотворения - это уже качественно иное художественное произведение на ту же тему.
87 Цитируемые высказывания относятся ко времени, когда Пришвин почти целиком отдался собственно лирическому творчеству, писал стихи в прозе.
88 М. М. Пришвин. Собр. соч. Т. 6. М.: Гослитиздат, 1957. С. 363, 493, 421.
89 М. М. Пришвин. Дорога к другу. М.: Молодая гвардия, 1957. С. 199.
90 М. М. Пришвин. Т. 6. С. 396.
91 "Литературная газета", 6 августа 1953 г. С. 3.
92 Цит. по журн. "Октябрь", 1956, ( 4. С. 160.
93 Речь идет о Василии Аксенове и Викторе Шкловском (примечание 2000 года).
94 Д. Благой (примечание 2000 г.).
95 Цит. по кн.: "Разговор перед съездом". М.: Советский писатель, 1954.
96 "Литературная газета" от 23 июня 1966 г. С. 3.
97 Александр Блок. Собр. соч., в восьми томах. Т. 3. М.-Л.: Гослитиздат, 1960. С. 297.
98 Запись Блока в дневнике от 4 января 1918 года. В кн.: Александр Блок. Собр. соч. в восьми томах. Т. 7. М.-Л., Гослитиздат, 1963. С. 314.
99 Иван Розанов. Есенин о себе и других. М.: Никитские субботники, 1926. С. 10.
100 Иммануил Кант. Соч. в шести томах. Т. 5. М.: Мысль, 1966. С. 321.
101 См. "Новый мир", 1968, ( 1.
102 Сергей Есенин. Исследования. Мемуары. Выступления. М.: Просвещение, 1967. С. 255.
103 См. "Простор", 1964, ( 9.
104 Необходимо отметить, впрочем, что с хорошей музыкой и в совершенном исполнении этот текст может стать составной частью подлинного произведения искусства. Но это уже другой вопрос.
105 Воспоминания о Сергее Есенине. М.: Московский рабочий, 1965. С. 410.
106 Воспоминания о Сергее Есенине. С. 246.
107 Зная, скажем, хотя бы поэму "Пугачев", нельзя заподозрить Есенина в неумении создавать совершенно необычные словесные образы.
108 М. М. Пришвин. Дорога к другу. М.: 1957. С. 228.
109 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 221-222.
110 В. Г. Белинский. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 283.
111 Е. А. Боратынский. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М.: Гослитиздат, 1951. С. 529.
112 Ст. Рассадин. Книга про читателя. М.: Искусство, 1965. С. 43-44.
113 Ф. М. Достоевский. Полное собр. художеств. произвед. Т. XIII. М.-Л.: Госиздат, 1930. С. 223.
114 Норберт Винер. Кибернетика и общество. М.: Изд-во иностр. литературы, 1958. С. 52.
115 Этому вовсе не противоречит тот факт, что в поэзии выражается не только прямое самоутверждение, но и "самоотрицание", "самокритика" человека - ибо способность "отрицать" себя есть не что иное, как форма самоутверждения.
116 "Л. Н. Толстой о литературе". С. 159.
117 М. М. Пришвин. Дорога к другу. С. 247.
118 М. М. Пришвин. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. С. 297.
119 "Л. Н. Толстой о литературе", стр. 104.
120 Известен иной вариант последней строки: "Темный твой язык учу". Некоторые исследователи считают его окончательной пушкинской редакцией этой строки, но в собраниях сочинений поэта принят в настоящее время вариант "Смысла я в тебе ищу".





Hosted by uCoz